Илл: «Rue de Saint-Cloud, à Clamart». Худ. Арман Гийомен, . Холст, масло. 1877. Фото с сайта Reproduction gallery.
ПИСЬМА ИРИНЫ ЛЬВОНЫ КАРСАВИНОЙ ЕВЕ ЛЬВОВНЕ МИРСКОЙ
(сокращенная версия*)
Письмо II.
24.V.1982.
<…> До 1926 г. я ничего не знала о Марине Цветаевой. Даже имени её не слыхала. В июле 1926 г. наша семья переехала в Париж. Вернее, в Кламар (Clamart), небольшой городок за 5 километров к югу от Парижа. Clamart напоминает немного наше Заречье в Вильнюсе, а вообще маленькие итальянские города. Городок знаменит своим зелёным горошком (“petit pois de Clamart” — зелёный горошек), который кламарцы (les Clamartons) поставляли ещё ко двору Людовика XIV, как об этом упоминает герцог Сен-Симон4 (Le Due de St-Simon) в своих мемуарах.
Здесь в Кламаре я первый раз и услышала имя Марины Цветаевой и прочла две её книги: «Молодец» и «Царь-Девица». Вы их, верно, знаете, «Молодец» — история любви деревенской красавицы к вурдалаку, а «Царь-Девица» — Федра, поданная a la russe (в русском стиле). Несмотря на несколько шероховатые стихи и странную трактовку вурдалака, обе сказки мне понравились, и я нашла их очень оригинальными. Но парижская русская критика была очень неблагосклонна, и эти две вещи очень ругали.
Сама Марина Ивановна, когда мы приехали во Францию, была с детьми на даче, где-то у моря. Детей было двое: Ариадна, Аля, как её все звали, лет 13-ти, и почти двухлетний Мур, по-настоящему Георгий, который родился в Праге в 1925 г.
Муж Марины Ивановны Сергей Яковлевич Эфрон зашёл к моим родителям с визитом. Мне он очень не понравился: какой-то несколько манерный, с безвольным ртом и слишком красивыми для мужчины глазами. Жили Эфроны в Мёдоне (Meudon), соседнем с Кламаром городке, в доме около леса Bois de Meudon (Мёдонский лес), а ходьбы в Мёдон к ним через лес было минут 40, не больше. Их экономическое положение было очень плохое, я бы сказала, что граничило с нищетой.
Правда, почти все русские писатели и поэты перебивались через пень в колоду и едва сводили концы с концами. Для некоторого поправления своих дел они, по крайней мере раз в год, давали вечер своих произведений, на котором выступали сами перед публикой с чтением своих стихов или прозы, а иногда того и другого вместе.
Вот такой вечер решила дать и Марина Ивановна. Устроить его взялся князь Сергей Волконский, московский литературный критик, в своё время очень известный. Продавать билеты взялись несколько знакомых Марине Ивановне дам. Но, увы, билеты распространялись очень туго. Марина Цветаева не была популярна среди парижских русских.
Было это в конце 1926 г. или в начале 1927-го. Одна из дам, распространявших билеты, пришла к нам и просила нас пойти на вечер хоть даром, чтобы зал не казался полупустым. Родители мои, конечно, поленились, а я и моя сестра Марианна, кот<орая> и теперь в Париже, с удовольствием пошли: с деньгами у нас тоже было трудно, и развлечений у нас было очень мало.
Зал, снятый для вечера Марины Цветаевой, был очень маленький, но с эстрадой. Несмотря на свои очень скромные размеры и даровых слушателей, зал был полупустой. Не помню теперь, как он назывался и где он находился. Тогда я ещё очень плохо знала Париж.
Вечер начался с опозданием в минут 40: видимо, ждали, не подойдут ли ещё слушатели. Наконец, на эстраду вышел князь Волконский. Не буду его описывать. Марина Ивановна сделала это гораздо лучше меня в своей книжке «Ремесло»:
Стальная выправка хребта
И воронёной стали волос.
И чудодейственный — слегка –
Чуть прикасающийся голос.
После нескольких вступительных и хвалебных слов о поэзии Марины Цветаевой князь подошёл к кулисам и вывел за руку на эстраду Марину Ивановну Цветаеву. Я увидела её в первый раз. Она мне очень не понравилась. Она подошла к столику с графином воды, опёрлась на него и некоторое время молчала. Лицо её было совсем жёлтое, с острым длинным носом и очень тонкими губами. Платье без рукавов, с decollete еп bateau (вырез «лодочкой»), по моде 23-24 года, было, очевидно, чехословацкого происхождения с какими-то славянскими поперечными вышивками. Оно ещё больше подчёркивало несуразность фигуры: слишком широкие бёдра, руки от локтя до плеч слишком короткие и толстые и шею, вставленную под тупым углом. Выражение лица было застывшее и надменное. Впрочем, может она скрывала так своё волнение. Князь Волконский сошёл с эстрады и сел в первом ряду. Марина Ивановна сказала очень приятным голосом, тихо и чётко:
— Поэма Горы!
Она села и начала читать.
Читала она замечательно. Её чтение было искусство само по себе. Всё в её стихах, что при чтении глазами казалось непонятным, эллиптичность её стиля, его резкость и даже грубость, вдруг получало какую-то особую, единственно возможную интонацию. Всё становилось понятным, трагичным, а не грубым и резким, а чрезмерная эллиптичность оборачивалась полётом чистейшей поэзии. Мне кажется, что, когда Марина Ивановна писала свои стихи, она их слышала, будто кто-то диктовал их, или они звучали сами по себе, вне её воли. Кстати, она была очень музыкальна. Её стихи в её чтении были совсем другие, не те, что звучали в чтении других, и я не удивляюсь, что её сестра Анастасия Ивановна так раздражается на современное эстрадное чтение стихов Марины Ивановны.
«Поэма Горы», как и «Поэма Конца», написана ещё в Праге, и Анастасия Ивановна Цветаева пишет, что во время своего пребывания в Париже, т.е. в Мёдоне у своей сестры, она познакомилась с героем обоих произведений, которого обозначила инициалами К.Б.Р. По её мнению, напоминал князя Андрея Болконского из «Войны и мира».
Я знала Константина Болеславовича Родзевича. Ничего общего с князем Болконским, кроме небольшого роста, он не имел. Князь Андрей был весьма неприятный, но светский человек. Конст<антин> Бол<еславович> был очень скромный, далеко не светский, но необычайно смелый и прямой человек. Впоследствии он поступил во французскую компартию, сражался в Испании, был в Resistance (в Сопротивлении), был схвачен немцами. Освобождён в 1944 г. русскими. Вернулся во Францию, где занялся рисованием и резьбой по дереву. Родился он в 1895 г., т.е. ему было года 32, и он был не без sex appeal‘a (сексуальной привлекательности), как мы тогда выражались. Злые языки уверяли, что Мур его сын. Но мало ли что говорят злые языки?
Но «Поэма Горы», как и «Поэма Конца», по-моему, лучшее из написанного Мариной Цветаевой. В «Поэме Горы» собственно два мотива: любовный и, если можно так выразиться, экологический. Эта гора — место встречи поэтессы с возлюбленным. Любовный мотив чередуется с реминисценциями из греческой мифологии, очень удающимися Цветаевой:
Персефоны зерно гранатовое!
Как забыть тебя в стужах зим?
Помню губы, двойною раковиной Приоткрывшиеся моим.
Персефона, зерном загубленная!
Губ упорствующий багрец,
И ресницы твои — зазубринами,
И звезды золотой зубец…
Но, увы, место свободной любви поэтессы само не останется свободным:
Нашу гору застроят дачами, — Палисадниками стеснят.
И гора вступает в поэму, проклиная тех, кто её поработил:
Будут девками ваши дочери И поэтами — сыновья!
Дочь, ребёнка расти внебрачного!
Сын, цыганкам себя страви!
Да не будет вам места злачного,
Телеса, на моей крови!
Немногочисленная публика насторожилась. Наступила та особая тишина, когда слушатели глубоко и эмоционально затронуты.
Аплодисменты, хотя и не очень громкие, были дружные и продолжительные.
На этом закончилось первое отделение вечера.
ПИСЬМО III.
Vilnius, V. 1982.
Дорогая и глубокоуважаемая Ева Львовна, очень была рада Вашему письму. Благодарю Вас за то, что Вы сообщили мне Ваше мнение об успехе М<арины> Цв<етаевой> и процитировали гиперболические и несколько двусмысленные похвалы Мар<ине> Ив<ановне> Пастернака. Что такое «глухота Льва Толстого»? «микеланджеловская раскинутость»? Впрочем, хвалить он был её должен так или иначе: elle avail couche avec lui (она спала с ним), чего и сама не скрывала.
А если судить хладнокровно, то ведь она далеко не первоклассный поэт. Своё очень беспокойное время она, правда, отразила неплохо, даже хорошо. Когда она сама читала свои стихи, её чтение делало их прекрасными. Но ей очень недоставало самокритичности. Её стихи часто слишком до непонятности эллиптичны, какофоничны. Кроме того, нагло самовосхваляющи. Конечно, Анна Ахматова тоже любуется собой, но всё же себя не восхваляет, как Марина. И потом её форма безупречна. У Цветаевой же формы-то, собственно, нету. А в лирике чувства, кот<орые> она выражает, очень примитивны, «tres peuple» (простонародны). Но выражает она их хорошо. А трагическая судьба ведь не у неё одной из поэтов той эпохи. Я не думаю, что личность её была трагична. Она просто была не совсем нормальна, по-моему, на основании чувства неполноценности, ещё детском, по отношению к мужчине. В эту эпоху много женщин от этого страдали. Я знала много таких. И все имели тенденцию себя возвеличивать, даже не имея для этого предлога поэзии.
Но мои воспоминания не для печати. Во-первых, и печатать-то не будут: у нас ведь полагается, если мы восхищаемся поэзией, обожествлять поэта и уж никак его не критиковать, а плохое о нём умалчивать. А самое плохое о М<арине> Ц<ветаеой> я Вам ещё не сказала. <…>
II.
Но во втором отделении вечера произошло нечто очень меня удивившее, да и не одну меня. Марина Цветаева вышла, остановилась у стола и начала говорить речь. Речь была о том, что обыкновенному человеку нельзя нарушать общепринятые правила морали, например, изменять мужу, но поэту можно. Затем шли объяснения и аргументы, которых я не помню, но по которым выходило, что даже должно. Но первая часть речи так меня поразила, что я даже плохо слышала: так она не подходила к вечеру стихов.
Князь Волконский беспокойно задвигался в своём кресле в первом ряду. Публика была в недоумении. Я подумала, не сошла ли Марина Цветаева с ума оттого, что вечер не удался; как я потом узнала, собрать почти ничего не удалось: всё съела цена за зал.
После своей странной речи М<арина> Ц<ветаева> прочла ещё несколько отдельных стихов, но я уже не слушала, и вечер скоро кончился.
** *
Недели через две Марина Ивановна с мужем, Сергеем Яковлевичем Эфроном, зашли к моим родителям с визитом. На этот раз Марина Ивановна мне очень понравилась: при дневном свете и с белой блузкой желтизна кожи смягчалась, а простая чёрная юбка скрывала несуразность бёдер.
Я подумала, что, может, на вечере она очень волновалась и могла быть расстроенной полупустым залом.
Вообще, она очень стеснялась, но у неё было достаточно вкуса этого не скрывать. Она держала себя совсем просто, только время от времени ёжилась и щурилась, склоняла голову набок и говорила слишком тихо. Моей матери она очень понравилась, и с этого дня она часто заходила после обеда с Муром; Мура оставляла или в саду, или со мной и сестрой моей Марианной, а сама шла к маме в подвальную прачечную, из которой моя мать сделала себе кухню. (Мы жили в отдельном домике, кот<орый> во Франции называется Pavilion.) Там она читала маме свои новые стихи. Я подозреваю, что мама её подкармливала. Дела у Эфронов были очень плохи, и в семье сыт был один только Мур.
За конец 1927-го и начало 1928-го [года] я совсем М<арину> Цв<етаеву> не помню, т. к. я тогда работала машинисткой в конторе около Place de la Concorde. Из Кламара полтора часа езды. Выходила из дому в 6.30 утра и возвращалась в 7.30 вечера. Один только раз М<арина Ц<ветаева> зашла к нам в воскресенье в 1928 г. Дело было поздней весной или летом, т. к. отец уже приехал из Каунаса. Он занимал М<ари- ну> Ив<ановну> литературными разговорами, а именно: ругал Гёте за его моральные двустишия, которые немцы называют Spruch’aми, т. е. сентенциями или, если хотите, maximes (изречениями).
Один из этих «шпрухов» в особенности не угодил моему отцу:
Wer Kunst und Wissenschaft besitzt, der hat Religion;
Wer diese beide nicht besitzt, der habe Religion73.
To есть:
Кто предан искусству и науке, тот имеет религию,
Тот, кто их не знает, должен иметь религию.
Перевод, конечно, неважный, но Вы, кажется, знаете по-немецки? Сам «шпрух » — типичное выражение философии XVIII в. «Philosophie des lumires» (философия просвещения), которую мой отец недолюбливал. Он начал усердно издеваться над этим «шпрухом», а заодно и над Гёте вообще. Конечно, серьёзно его выпады было брать нельзя, он часто ругал и издевался, только чтобы посмеяться. Но Марина Ивановна заплакала. Для неё поэзия, искусство, наука были священны, а Гёте один из её кумиров. И во всём этом она была совершенно и глубоко искренна. Пришлось нам всем, включая отца, утешать Марину Ивановну. Мама скорее подала чай, и, т. к. она была превосходная кулинарка, её пирог скоро заставил Марину Ивановну проглотить свои слёзы.
ПИСЬМО IV.
Vilnius, 21. VI. 1982.
<…> Посылаю Вам продолжение о Марине Цветаевой; не удержалась и стала вспоминать Pontaillac (Понтайяк), что, конечно, только длиннит и не совсем кстати, но так приятно вспомнить, и ещё приятнее, что кто-то разделит Ваши воспоминания. Впрочем, если Вам будет скучно, Вы пропустите.
Теперь ведь этого всего нет. Это из того мира, который исчез после войны. <…>
Мои встречи с Мариной Ивановной Цветаевой и членами её семьи.
Лето 1929 г. было во Франции необычайно жарким. Даже в Кламаре, а Кламар ведь нечто вроде дачи. Когда вы выходили из дому, вам казалось, что вы влезаете в горячую духовку. Но и в доме, несмотря на окна, занавешенные мокрыми простынями, с которых вода буквально текла, делать что-либо было невозможно. В самом Париже каблуки увязали в асфальте. Вроде стояли каучуковые трубы, из которых били рассеянными веерами радужные фонтанчики. Прохожие нарочно проходили сквозь влажную завесу, но через двадцать шагов были опять совсем сухие и бросались в кафе поглощать мороженое и разные напитки со льдом. Доходило до 50 в тени.
Мы, т. е. наша семья, решили в этот год ехать отдыхать к морю. Это было против нашего обыкновения, обычно мы проводили лето в своём павильоне в Кламаре. Вокруг павильона был садик с вишнёвым деревом, кустами сирени и решёткой, обросшей настурциями. Лес был в пяти минутах ходьбы.
И вот 15-го июля мы всей семьёй выехали в Понтайяк (Pontaillac). Понтайяк — предместье Роаяна (Royan), а Роаян — морской курорт, небольшой городишко (12300 жителей), в начале «estuaire» (как по-русски estuaire?) Жиронды (1а Gironde)78. А Понтайяк даже предместьем-то трудно назвать: одна улица, по которой можно пройти на базар в Роаян. Но на этой единственной улице два отеля, мясник, булочная, молочная и колбасная (т.е. charcuterie, колбасная лавка, свинина продаётся в колбасной, а не у мясника). Улица эта в один ряд домов, перед домами площадь с каштанами и фиговыми деревьями, с площади идут три ступеньки вниз на пляж, который отгорожен балюстрадой. За балюстрадой на площади мороженщик продаёт целый день мороженое, peche-pistache {персиково-фисташковое). Пляж совсем маленький, полукруглый, наклонённый к морю, как в Бретани, по бокам скалы. Пляж Понтайяка, кроме того, что он естественно в «estuaire» Жиронды, лежит ещё в бухточке и оттого очень спокойный и рекомендован детям.
И вот ещё одна достопримечательность Понтайяка: по единственной его улице три раза в день проходит маленький, вроде как игрушечный, поезд. Паровоз чуть больше винной бочки с огромной, расширяющейся кверху трубой. Вагончики без стен. Крыша держится на четырёх столбиках по углам. К столбикам привязаны парусиновые занавески. Никто их никогда не отвязывает, т<ак> ч<то>, когда поездок сворачивает с улицы и идёт вдоль берега, через вагоны видно море, а с другой стороны — (поля не скажешь) трава не трава, а сухие какие-то листочки и купы зарослей «ronces», т.е. ежевики. Через эти пространства бежит асфальтовая дорога туда же, куда и поездок, на С te Sauvage79: рыбачий посёлок с большим, но уже открытым в океан пляжем, в моё время совершенно пустым. В посёлке ни лавок, ни отелей, и рыбачки возят рыбу на базар в Роаян этим ужасно милым поездком.
На пространствах с ежевикой разбросаны так называемые «виллы», вокруг которых сады и есть деревья. Но «виллы» скорее «des masures» (лачуги), хоть бывают и двухэтажными.
Наша «вилла» находилась за другой, где поселился проф. Лосский, приехавший из Праги, чтобы познакомиться с молодой женой своего старшего сына. Приехал Николай Онуфриевич Лосский со всей семьёй, женой и тёщей Стоюниной, директрисой и владелицей когда-то очень модной в Петербурге гимназии, и 8-милетним сыном Андреем. У него было ещё два сына: старший Владимир, кот<орый> только что женился, и второй Борис, влюблённый в мою сестру Марианну. Он и уговорил нас ехать в Понтайяк.
Наша «вилла» была, конечно, тоже «masure», но во дворе росло громадное толстое фиговое дерево, а на нём жила зелёная лягушка не больше трёх сантиметров росту. На лапках у неё были присоски, а питалась она фиговыми листьями. Совсем ручная, [она] шла на ладонь и угощалась клубникой, ежевикой и фигами. Посередине двора был примитивный колодец, около которого по утрам, под предлогом извлечения из колодца ведра с водой, Борис Лосский принимал позы a la Michel Angelo86, надо думать, для прельщения Марианны.
Когда мы решили ехать в Понтайяк, за нами потянулись все наши русские знакомые в Кламаре и в Мёдоне. Среди них были и Эфроны.
Я мало бывала на пляже. Мне никогда не нравилось жариться на солнце. Искупавшись и посидев под казино в тени (казино был на столбах ввиду приливов), я обычно уходила собирать ежевику. Иногда оставалась в куче наших знакомых поболтать. Русские собирались обычно около десяти утра и агломерировались87 в кучу на солнце. Вот здесь я и увидела в первый раз детей Марины Ивановны Цветаевой: Алю (Ариадну) 14-ти лет88 и Мура, не помню, было ему уже четыре года или ещё только три с половиной89. Аля была некрасивой и слишком толстой для своих лет; очень похожа на фотографию своей матери в том же возрасте, только выражение лица было у Али приветливее, чем у Марины. Фотографию эту я видела в «Воспоминаниях» Анастасии Цветаевой, изданных в 1974 г. Современные психологи, психиатры и педиатры говорят, что преувеличенная полнота — признак «frustration» (фрустрация) и у детей, и у взрослых. Не знаю, как перевести слово frustration, в данном случае это отсутствие, лишение ребёнка или подростка любви и заботы, необходимой для его развития. У нас теперь журналисты придумали термин «дефицит доброты», но он не совсем подходит. Во всяком случае, Аля нигде не училась91, а ведь ecole primaire (начальная школа)92 во Франции даровая и учебники, и пособия даёт даром. Это с 1881 г. В моё время ecole primaire имела 6 классов и держала детей до 16-ти лет. В своих «Воспоминаниях» Анастасия Цветаева приводит этот факт, но старается объяснить его бедностью Эфронов. Будто Марина Ивановна ей сказала, т. е. Анастасии Ивановне, что, вот, де, Аля нигде не учится, т. к. ей, Марине, нужно по утрам ходить на базар и готовить обед. Но я сама слыхала, как Марина Ивановна говорила одной нашей знакомой, назовём её Верочка93: «Аля не может ходить в школу, она должна смотреть за Муром, потому что я должна писать каждое утро, а Аля должна прогуливать Мура». Марина Ив<ановна> действительно с 8 до 12 каждый день писала стихи; когда же у неё не было вдохновения, она писала столбцы рифм, так сказать, «на запас», когда будет вдохновение, например: стол, пол, мол, шёл, etc или мытый, бритый, многоочитый, etc.
К сожалению, даже здесь на пляже, среди знакомых и друзей, находились злые и глупые люди, которые, чтобы уколоть Марину Ивановну, спрашивали Алю при матери: «Аля, почему ты нигде не учишься?» (Я помню, как сейчас, Алино напряжённое личико и слабую улыбку, когда она отвечала: «А зато я читала «Тристана и Изольду»94.) Верочка, кот<орую> я уже упоминала и которая хорошо знала английский язык, предложила Але, в отсутствие её матери, научить её [говорить] по-английски; давать ей уроки каждый день после обеда, на своей «вилле», пока Мур спит. Это было при мне, и я видала, какой радостью вспыхнуло лицо Али и с каким восторгом она согласилась.
На второй же урок к Верочке на «виллу» ворвалась Марина Ивановна с криком: «Аля не смеет учиться, я запрещаю, она должна смотреть за Муром. Сейчас же иди домой, Аля, Мур проснулся. А я должна писать». Тем и кончились уроки английского языка. Верочка сама рассказывала мне об этом; она была очень расстроена за Алю и возмущена до глубины души. Но ничего поделать было нельзя. Всё могло только ухудшить Алино положение.
Что касается Мура, Марина Ивановна его обожала. Но как-то по-бабьи, как-то плотски. Закармливала его, как гуся к Рождеству; на пляж приносились две полулитровые бутылки: одна с молоком, другая — с жидкой манной кашей. Всё это Мур должен был съесть на пляже утром, sans prejudice pour le diner (без ущерба для ужина). Для этого его сажали на песок, Аля держала его за плечи сзади, а Марина Ив<анов- на>, стоя на коленях, причём видны были её слишком широкие бёдра и нелепые ноги, пихала ему в рот по очереди кашу и молоко. Мур с отвращением глотал. Она не давала Муру отойти от себя даже на десять шагов, словно, если он удалялся от неё, отрывалась какая-то часть собственного тела.
Анастасия Ивановна пишет, что Мур был в детстве красив, как дети на картинах Bronzino. Я плохо помню детей, [изображенных, но никакой красоты в Муре я не замечала.
Во-первых, он был слишком толст и оттого двигался неловко, во-вторых, у него была слишком большая голова, и, наконец, черты его лица, очень тонкие ненужной полнотой, были неприятны.
Но по характеру, как ребёнок, он был очень милый, и улыбка у него была милая. Общительный, очень спокойный и очень рассудительный. Ему очень хотелось поиграть с детьми, и он шёл к ним, нёс свои игрушки. Но сейчас же раздавался окрик Марины Ив<ановны>: «Мур, не смей давать свои игрушки чужим детям, не смей уходить так далеко, иди сиди тут!» Он покорно возвращался. Купаться он не любил. Аля с матерью купали его насильно. Он приходил ещё мокрый, ложился на живот и говорил: «Вот, выкупали». Однажды я спросила его: «Так зачем же ты даёшь себя купать, Мур?» «Так ведь они большие, а я маленький», — ответил он спокойно. Он очень бывал рад, если кто-либо из взрослых обращал на него внимание и соглашался с ним поиграть или просто поговорить. Но и тут окрик: «Мур, иди сюда сейчас же». Неудивительно, что от такого воспитания к пяти годам Мур вырос совершенным эгоистом, маленьким монстром эгоизма и упоения самим собой.
ПИСЬМО V.
Vilnius, 5. VII. 1982, понедельник.
Дорогая Ева Львовна, <…> Очень рада, что моё писание доставляет Вам удовольствие, но Вы слишком добры, считая это достойным печати, а кроме того, никто и не станет печатать, для этого надо особые связи и т. д., которых у меня нет и кот<орые> заводить я не собираюсь. Поздно уже. Да и видеть себя в печати мне не хочется.
А насчёт Марины Ив<ановны> и её поэзии я напишу Вам в заключение, как я её понимаю. Но она мне глубоко несимпатична как человек. Я лично с ней мало говорила — и только банальные вещи. Но я не могу понять, хотя в каком-то смысле могу найти объяснения её мелким и низким чувствам, зависти, дикой злобы на Алю. Ладно, она разонравилась Эфрону, но ведь Аля не виновата. Не думаю, чтоб Аля не сохранила к ней горьких чувств: но жить ведь надо было ей; осталась она одна, после потрясений, без образования. А у нас принято про людей известных и знаменитых говорить одно хорошее: иначе не напечатают. Да и неприятно, что мать у тебя хамка. Что касается Мура, история, что он «будущий воин», — вздор. Тут скорее подойдёт фрейдианское объяснение. Из всей семьи мне жаль только Алю и немного совершенно развращённого эгоизмом Мура. Но сама Марина это сделала. Да ещё повесилась, чтобы он лез под пули от угрызения совести. Вот стихи её, очень хорошо сделанные, но выражающие такие низкие чувства, что Сусанна расхохоталась, когда прочла:
* * *
Никуда не уехали — ты да я — Обернулись прорехами — все моря!
Совладельцам пятёрки рваной — Океаны не по карману!
Нищеты вековечная сухомятъ!
Снова лето, как корку, всухую мять!
Обернулось нам море — мелью:
Наше лето — другие съели!
С жиру лопающиеся: жир — их «лоск»,
Что не только что масло едят, а мозг Наш — в поэмах, в сонатах, в сводах:
Людоеды в парижских модах!
Нами — лакомящиеся: франк — за вход.
О, урод, как водой туалетной — рот
Сполоснувший — бессмертной песней!
Будьте прокляты вы за весь мой
Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —
Пятью пальцами — да от всех пяти
Чувств — на память о чувствах добрых –
Через всё вам лицо — автограф!
Противно. Правда? Что она воображает, что её как королеву должны встречать и во Франции платить ей бешеные деньги за русские стихи, когда их могли печатать только в двух русских и весьма небогатых изданиях?
Кстати, Фавьер — морской курорт. А поехала она туда на средства одной дамы, кот<орая> её жалела. Это в комментариях к двухтомнику. Как только перепишу дальше, пошлю Вам. Пока спасибо Вам за приезд, за визит, за приглашение и за добрые ко мне чувства.
Ваша И. Карсавина.
ПИСЬМО VI.
Vilnius, 29. VII. 1982.
Дорогая Ева Львовна, <…> Но вот [Вам] последний фрагмент моих воспоминаний собственно о Марине Ив<ановне> и о Муре.
Что касается объяснений Анаст<асии> Ив<ановны>, то они фантастичны и очень притянуты за волосы. Есть проще объяснения. Плохая наследственность; не те гены; неподходящие воспитатели. Но разве у нас в России, среди родителей, были подходящие? Ненормальное отношение к (это уже без Фрейда не обойтись) к Муру. Вернее всего, она осознала в своей любви к Муру элементы, кот<орые> есть во всякой материнской любви к сыну, и это её испугало и послужило претекстом101. Причина же какая-нибудь внутренняя физическая: или lesion (повреждение, патологическое изменение), или недостаточность. В детстве шизофрения, при которой чувства не развиваются, и ей и недостаёт их в её поэзии; они у неё заменяются выспренностью. «Прекрасное должно быть величаво», но не выспренно, и Пушкин ещё говорил: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», — т.е. проста. Но сколько у него настоящего глубокого чувства, а у М<арины> И<вановны> пустышки все. Проза же невыносима. В последнем «Огоньке», № 28, июль, есть статья о Марине и её фото с Муром — отрывки её прозы Проза её — просто гадость. <…> Ваша сердечно И. Карсавина.
* * *
Во время пребывания в Понтайяке моя мать как-то ближе сошлась с Мариной Ивановной. Так что по возвращении в Париж Эфроны стали бывать у нас довольно часто. В 1929 г. осенью или зимой в 1930-м и начале 31-го Марина Ивановна читала у нас три раза свои произведения. Два раза при большом количестве приглашённых гостей, а последний раз в узком семейном кругу. Первый раз она читала свою сказку про вурдалака «Молодец», второй раз — «Федру»106 (ещё не появившуюся в печати), а на третий раз она читала нигде до сих пор не напечатанную, а может утерянную, поэму без названия. Удивительно, что все три раза [Сергей] Эфрон отсутствовал.
Вскоре она стала приходить с Муром каждый день, часам к трём-четырём. Мура она научила делать длинные прогулки, и они ходили вдвоём пешком из Мёдона к нам в Кламар107. Марина Ивановна обычно спускалась в полуподвал, где мама устроила кухню, чтобы высвободить лишнюю комнату. Мура Марина Ив<ановна> оставляла нам с сестрой Марианной. Нельзя сказать, что мы были довольны его обществом, но ведь надо [было] быть вежливыми. Марина Ив<ановна> читала маме свои новые стихи. Я сильно подозреваю, что мама её подкармливала. Дело в том, что наши дела очень поправились с 1928 г., у Цветаевых же, вернее у Эфронов, дело доходило до голода, т. к. издательство, где работал Сергей Яковлевич, закрылось за недостатком средств.
Однажды, верно весной 32-го [года] или осенью, хорошо не помню, Марина Ив<ановна>, как обычно, зашла к нам и, оставив Мура с нами, спустилась к маме. Делать нечего, надо было занимать Мура.
— Ну, как ты поживаешь, Мур?-
— Очень хорошо, я так рад.
— Чему же ты рад, Мур?
— Мама дала Але по морде.
— Как тебе не стыдно, Мур, так говорить! Что, у тебя сердца нет?
Мур (раздражённо):
— Да она взяла мои карандаши и стала ими рисовать, а я пошёл и сказал маме. Мама прибежала и дала ей по морде. Вот не бери моих карандашей. Так и надо. Я так рад!
— Ты, Мур, просто Иуда.
Никакого впечатления. Я прибавила:
— Искариот.
От Искариота Мур заплакал.
После этого мы с Марианной заманили Мура в сад, где немного «пощипали» его «за Алю». Боюсь, что это был последний раз, когда я видела Марину Ив<ановну> и Мура.
Но вот что я могу добавить в качестве эпилога. Рассказала мне об этом та же Верочка, которой так не повезло с уроками англ<ийского> яз<ыка> Але. В один прекрасный день Мар<и- на> Ив<ановна>, вернее всего, что опять по навету Мура, снова дала Але по морде. Но Аля тут уже не стерпела, дала Марине Ив<ановне> сдачи и ушла из дому. Поступила горничной к зубному врачу, открывать двери клиентам. В 1937 г.109 она уехала в Советский Союз. Все знакомые ликовали, что Марина Ивановна получила сдачи. Что делал [Сергей] Эфрон и как он реагировал, я не знаю. По мнению моего beau-frere’ (зятя), ему следовало «убивать Мура». В чём он, т.е. mon beau-frere (мой зять), наверное, прав. В 1938 г. Эфрон уехал за Алей, и Марина Ивановна год или полтора перебивалась одна.
Остальное Вы знаете из воспоминаний Анастасии Ив<ановны>. Последняя не могла приехать повидать сестру, т. к. была на высылке, о чём прямо не говорит.
Не могу сказать, чтобы я очень восхищалась поэзией М<а- рины> И<вановны>. Этому мешает мне её personnalite (личность). Конечно, она совсем больной человек, с манией самоубийства. Конечно, можно найти много объяснений и по Фрейду, и религиозных, и с теорией о генах. Но мы лучше об этом поговорим, когда снова удастся увидеться. Писать очень долго, да и думать надо много.
ПИСЬМО VII.
- IX. 1982.
I
Дорогая Ева Львовна, <…> А теперь о С. Я. Эфроне. Я о нём почти ничего не знаю и, кажется, никогда с ним даже не говорила ничего, кроме «здравствуйте» и «до свиданья» или ещё: «Сергей Яковлевич, хотите ещё чашку чая?» И, когда я стала вспоминать о нём для Вас, мне представился не он сам, а его фотография за чайным столом у нас в Кламаре. Фотография эта в нашем альбоме, который я Вам покажу, если Вы будете ещё в Вильнюсе и будете так любезны зайти к нам.
То, что я вспомнила его фотографию, а не его самого, пожалуй, очень показательно: он представлялся мне всегда безличным и безвольным. Правда, я испытывала к нему лёгкое, но непреодолимое отвращение. Он был высок ростом, слегка сутулый, тёмный, но не слишком, с очень красивыми карими глазами, слишком красивыми для мужчины. Голос у него был очень тихий и глуховатый. Красивые руки. У нас и у Родзевичей, где я его иногда встречала, он больше молчал, совершенно независимо, была ли при этом Марина Ив<ановна> или нет. Иногда смеялся очень тихо, каким-то уходящим внутрь смехом.
Из воспоминаний о нём Анастасии Ив<ановны> Цветаевой вот что я узнала.
Он был сыном Эфрона, того самого, кот<орый> вместе с Брокгаузом издавал энциклопедический словарь «Брокгауза и Эфрона». Яков Эфрон отчества его я не знаю, был богат и женился на русской аристократке Дурново. У Сергея Яковлевича было две сестры и два брата. Старший его брат был безнадёжно болен туберкулёзом и мучительно умирал на квартире Сергея Яковлевича и Марины Ивановны. Судьба младшего брата ещё трагичнее. Где-то за границей, куда он поехал с матерью, он погиб. Погиб глупо и трагически: играл в шпионы и случайно повесился. Мать, недолго думая, повесилась тоже. Эта трагедия, разыгравшаяся ещё до свадьбы Сергея Яковлевича, тяжело отозвалась на атмосфере семьи.
Восемнадцати лет, ещё не окончив гимназию, Сергей Яковлевич женился на Марине Ив<ановне>, которой тоже было 18 лет. Надо полагать, что С. Я был coquebin (молокосос, простак) и, конечно, по молодости, неопытности и вообще мужскому эгоизму не сумел дать Марине Ив<ановне> того, что ей было нужно. А нужны ей были не совсем обыкновенные вещи: психотерапия, ибо и тогда уже были признаки меланхолии, странности, не вполне нормального эгоизма и самовозвеличивания. С<ергей>Я<ков- левич>, конечно, был очень избалован и не умел, верно, по-настоящему думать о своей молодой жене. Как складывались их взаимоотношения, трудно сказать; во всяком случае, в начале Первой мировой войны С<ергей> Я<ковлевич> оставил жену и двух дочерей121 и ушёл добровольцем на фронт в качестве санитара. Видимо, с фронта прямо попал он в Белое движение, и Марина Ивановна не видала его до самой Праги, куда она получила разрешение выехать не то в 1921-м, не то 1922-м году.
Во время революционных лет у М<арины> И<вановны> умерла её вторая дочка Ирина, в приюте, куда она отдала обеих дочек; но Алю пришлось взять, т.к. она захворала чесоткой, а госпиталя при приюте не было126. Чувство вины, естественно возникшее по смерти младшей дочери, М<арина> И<вановна> вымещала на Але, это [было] по свидетельству и собственной сестры Анастасии Ивановны.
Во всяком случае, в Праге, куда они с Алей прибыли, Мари-не Ивановне тоже не очень повезло. Судя по стихам этих годов, она любила С<ергея>Я<ковлевича> какой-то романтической девической любовью. Он, видимо, охладел [к ней] ещё до войны, иначе не бросил бы жену и двух дочерей на произвол судьбы. В 18 лет мужчина редко достаточно зрел для брака, а женщина для материнства.
В Праге, видимо, Марина Ив<ановна> и С<ергей> Я<ков- левич> разошлись, оставаясь официально вместе. Есть стихи у М<арины> И<вановны>, кот<орые> кончаются [словами]:
………………………………
Содружества заоблачный отвес
……………………….
Не променяю на юдоль любови
Там, в Праге, в 1923 г. возник роман М<арины> Ив<ановны> с Родзевичем. О разрыве [с ним] она говорит в своей «Поэме Конца». В 1925-м [году] родился Мур. Злые языки утверждали, что он сын Родзевича. И в том же 1925 г. Эфроны переехали в Париж. Себе на горе. В Праге, по крайней мере, была стипендия и у С<ергея> Я<ковлевича>, и у Мар<ины> Ив<ановны>, которую платил им тогдашний президент Че-хословакии Масарик129. В Париже не было ничего, кроме работы С<ергея> Я<ковлевича> в одном издательстве, где ему платили очень мало и которое лопнуло в 1928 г130.
II
Вы, Ева Львовна, хотите знать, какую роль С. Я. играл в семье? Право, мне трудно на это ответить. Близко-то ведь я Эфронов не знала. К себе они не приглашали. М<арина>И<вановна> была очень замкнута, чувствуя, верно, что ни мой отец, ни мы с сестрой (Марианной, что в Париже) не одобряли ни её отношения к Але и Муру, ни её выспреннего самовозвеличивания.
Что я могу сказать о роли С<ергея> Я<ковлевича> в его семье? Во всяком случае то, что Алю он защитить не смог и не смог настоять на том, чтобы она училась хотя бы в ecole primaire1, кот<орая>, как известно, даровая с 1881 г. В воспитание Мура он тоже не вмешивался. Марина Ивановна могла Мура закармливать, приучать к эгоизму и самовозвеличиванию, как хотела. Могла и превратить Алю в Мурину няньку, которую били по лицу, и держала [её] в затрапезе и в чёрном теле. С<ергей> Я<ковлевич> не вмешивался. Конечно, как говорит Пушкин, «чёрт ли сладит с бабой гневной», а возможности у С<ергея> <Яковлевича>, в смысле воли и прочих мужских достоинств, было гораздо меньше, чем у чёрта.
Конечно, и обстановка в доме не располагала избалованного в молодости С<ергея>Я<ковлевича> к участию в семейных делах.
Мне довелось раз быть у Эфронов. Зашла я туда по, не помню какому, поручению моего отца.
Эфроны жили в Мёдоне (Meudon), в сорока пяти минутах ходьбы через лес, вернее, по окраине леса. Справа [были] поля пшеницы, слева — лес. Дом, где Эфроны жили, стоял совсем близко от леса.
Я поднялась, кажется, на 4-й этаж и позвонила. Дверь мне открыл Nicolas Гронский. Nicolas был студент. Я его знала по университету. Ему тогда было года двадцать два, он был очень красив. Очень высокий и широкоплечий блондин с карими и зоркими, как у орла, глазами. Он был альпинист и начинающий поэт, а также учился русскому яз<ыку> у prof. Legras, к которому и я ходила учиться переводить с русского на французский. Но познакомились мы с Nicolas в кафе, где я и мои подруги пили кофе в [обеденный] перерыв с 12-ти до 14-ти [часов]. Приходил Nicolas затем, чтобы найти себе провожатую в американский ресторан Foyer de l’etudiante («Пристанище студенток»), куда для равноправия молодые люди допускались только «accompagnes de jeunes filles» (в сопровождении молодых девушек). Ресторан был на самообслуживании, но меньше 6 fr. (франков) не выходило, а это мне и моим подругам было дорого. Но я иногда соглашалась свести туда Nicolas и потратить 6 fr. на обед. Так мы и познакомились.
Nicolas, несмотря на красоту, был со странностями и иногда очень груб. Мог, например, сказать девушке: «А хочешь я тебе морду вареньем натру?» Со мною был вежлив. Я одна только и водила его в американский Foyer.
Вот он и открыл мне дверь Эфронов. Рукава его куртки были засучены. «Не могу подать руки: чищу ванну, — сказал он. — Я один в доме, пойдёмте». Я пошла за ним, и он привёл меня в ванную. Ванна была на три четверти полна рыжей жидкостью, в кот<орой> плавали селёдочные хвосты, очистки от картошки, капустные листья, etc. Запах был невыносимый.
Оказалось, что это последствия системы мытья посуды, придуманной Мар<иной> Ив<ановной>. Беда же была в том, что накануне Мур чуть было не утонул в этой жиже. Он пускал кораблики, голова его, очень большая, перевесила, и он упал, но успел как-то зацепиться за противоположный край ванны и заорать. Так его [и] нашли: руки и голова с одной стороны, ноги с другой, брюхо в этой рыжей жиже. Спина вогнута. Побоялись сами его спасать, чтобы не повредить позвоночник, и вызвали врача. Врач — француз — вытащил Мура и, конечно, разорался: «Madame, des conditions pareilles», etc. (Мадам, в таких усло-виях…» и т. д.) На следующий день Марина Ив<ановна> вызвала Nicolas, кот<орый> был поклонником её таланта, а многие говорили, что не только таланта. Позвать водопроводчика было дорого, да и страшно [было услышать] повторения речи врача.
Я поспешила под каким-то предлогом уйти. Уходя, я видела так называемую столовую, где обычно спал Сергей Яковлевич. Среди дивана торчала пружина. Стол был покрыт клеёнкой, кот<орая> была вся в разнообразных лужах. Сесть было некуда. На одном стуле была груда грязных тарелок, на другой Мур пролил кисель, который ещё не высох.
Вряд ли такая обстановка могла удержать С<ергея> Я<ков- левича> в семье. Он стал «возвращенцем», как тогда говорили, и в 1938-м или 37-м, не помню [каком году], уехал в Сов<етский> Союз. Аля уехала до него. В начале 1939-го Марина Ивановна приехала [к ним] с Муром, и семья вновь соединилась. Но через четыре месяца135, на даче, арестовали Алю, а потом и Сергея Яковлевича. Недавно я узнала от одной москвички, что С<ергей> Я<ковлевич> умер в тюрьме в тот же месяц, когда М<арина> И<вановна> повесилась. И так сбылось по её стихам:
…Так вдвоём и канем в ночь: Одноколыбелъники.
Т<аким> о<бразом> судьба С<ергея> Я<ковлевича> так же трагична, как и судьба всей его семьи. Но надо сказать, что М<арина> Ив<ановна> из очень трудных жён, и совсем не сделана для брака.
* * *
Цыганская страсть разлуки!
Чуть встретишь — уж рвёшься прочь!
Я лоб уронила в руки И думаю, глядя в ночь:
Никто, в наших письмах роясь,
Не понял до глубины,
Как мы вероломны, то есть,
Как сами себе верны.
Она не могла по-настоящему любить, посвятить себя человеку: она уже была посвящена поэзии и влюблена в самоё себя.
Эфрон же, по-моему, просто был бесхарактерное, избалованное ничтожество.
А что Марина Ив<ановна> больше не пришла к нам после того, что мы «пощипали» Мура, — так ведь Мур-то был ябеда. А всё, что мы ему сказали, было осуждением самой Марины Ив<ановны>. Она и обиделась. <…>
Ваша И. Карсавина
*Прим.: Полный текст и комплект впервые публикуемых фотографий в альманахе:
«Александровская слобода». Историко-литературное художественное издание. Выпуск третий, 2022.
г. Александров, Литературно-художественный музей Марины и Анастасии Цветаевых. 2022. С.639.
Фотографии, отмеченные знаком # впервые публикуются с разрешения Библиотеки Вильнюсского университета, данного В. И. Шаронову.