Морис Мерло-Понти

ПОХВАЛА ФИЛОСОФИИ
(фрагмент)

книжный шкаф

Илл.: Антонио Канова. Смерть Сократа. Конец XVIII в.

Симона де Бовуар и Морис Мерло-Понти. 1930.

Чтобы увидеть задачу философа в ее полноте, следует вспомнить, что даже пишущие философы, которых мы читаем и которыми мы являемся сами, всегда признавали своим патроном  человека, который не писал и не преподавал, во всяком случае, на государственных кафедрах, который обращался к прохожим на улице и у которого были трудности и с общественным мнением, и с властью, следует вспомнить о Сократе.

Жизнь и смерть Сократа — это история непростых отношений, которые философ, когда он не защищен литературным авторитетом,  поддерживает с богами Полиса, то есть, с другими людьми и с застывшим абсолютом, образ которого они ему предлагают. Если бы философ был бунтарем, он бы не так уж и шокировал. Потому что,  в конце концов,  каждый про себя знает, что мир как он есть, неприемлем. Пусть это кто-нибудь запишет к чести человечества, а мы об этом забудем, когда вернемся к своим делам. Так, бунт скорее нравится.  Но в случае Сократа, речь не об этом. Он учит, что религия — истинна, и он при свидетелях приносил жертвы богам. Он учит, что Полису следует повиноваться, и первый повинуется ему до конца. Ему вменяют не столько то, что он делает, сколько, как он это делает и почему. В Апологии есть слова, которые все объясняют, когда Сократ говорит судьям: «Афиняне, я верую как никто из тех, кто меня обвиняет».  Это слова оракула: он верует более,  чем они, но также он верит иначе, чем они и в другом смысле. Религия, которую он называет истинной, это религия, где боги не сражаются друг с другом, где предзнаменования остаются двусмысленными — поскольку, в конце концов, говорит Сократ у Ксенофонта, будущее предсказывают боги, а не птицы, — где божественное открывает себя, как демон Сократа, только в виде молчаливого наставления, отсылая человека к его незнанию.  Религия, стало быть, истинна, но истинностью, которой она сама не знает, она истинна, как мыслит ее Сократ, а не так, как она мыслит сама себя. И равным образом, когда он оправдывает Полис, то он делает это по своим причинам, а не по государственным. Он не бежит, он является на суд. Но в его объяснениях мало уважения. Во-первых, говорит он, в моем возрасте жажда жизни неуместна; кроме того, в других местах меня примут не лучше; да и потом, я всегда жил здесь. Остается знаменитый аргумент авторитета закона. Но стоит к нему присмотреться. У Ксенофонта Сократ говорит: можно повиноваться законам, желая их  изменить, как мы служим войне, желая мира. То есть, не то, чтобы законы были хороши, но они есть порядок, а порядок нужен, чтобы его изменить. Когда Сократ отказывается бежать, то не потому, что он признает суд, но чтобы лучше его отвергнуть. В случае бегства он стал бы врагом Афин и оправдал бы приговор себе. Оставаясь, он выиграл, оправдают его или обвинят: или он докажет свою философию, убедив судей принять ее, или докажет ее, приняв приговор.  Аристотель, уходя в изгнание 76 лет  спустя, скажет, что нет причин позволять афинянам новое преступление против философии. А у Сократа другое представление о философии: это не идол, который он должен охранять и укрывать в надежном месте,  его философия  — в его живых отношениях с Афинами, в его отсутствующем присутствии, в его послушании без уважения. Сократ так повинуется, что это становится сопротивлением, как Аристотель не повинуется в благопристойности и достоинстве. Все, что делает Сократ, организовано вокруг того тайного принципа, который остается раздражающе неуловимым. То его обвиняют, что у него чего-то слишком много, то слишком мало, он всегда проще и менее декларативен, чем другие, более мягок в общении и менее покладист, он ставит их в неприятное положение, и  наносит им непростительное оскорбление тем, что заставляет их сомневаться в самих себе. В жизни, в Народном собрании и перед судом он присутствует, но так, что против него ничего нельзя сделать. Никакого красноречия, никакой заготовленной речи, что означало бы дать повод к клевете, изображая уважение. Но и без вызова, что значило бы забыть, что в определенном смысле другие и не могут его судить иначе, чем они это делают. Та же философия побуждает его предстать перед судьями и делает его отличным от них, та же свобода, которая привлекает его к ним, отсекает его от их предрассудков. Один и тот же принцип делает его всеобщим и единственным. В нем самом есть часть, в которой он родственен им всем, она называется разумом, и она невидима для них, она для них, по словам Аристофана, — облака, пустота, болтовня. Комментаторы иногда говорят, что это было недоразумение. Сократ верит в религию  и в Полис в духе и истине, а они верят в них по букве. Он и его судьи — не на одном поле. Объяснись он получше, они бы увидели, что он не иcкал новых богов и не пренебрегал  афинскими: он всего лишь пытался придать им смысл, он их истолковывал. К несчастью, эта операция не так уж невинна. Это в мире философа спасают богов и законы тем, что понимают их, и для того, чтобы устроить на земле место для философии, как раз и понадобились такие философы как Сократ. А для других истолковывать религию значит ее отменять, и обвинение в безбожии демонстрирует  то, что другие думают о нем. Он приводит доводы, почему следует повиноваться законам, но доводы для повиновения — это уж слишком: против одних доводов появятся другие, а уважение пропадет. От него ожидают того, чего он как раз и не может дать: согласиться с обвинением, и без оговорок. А он, напротив, если и появляется перед судьями, то для того, чтобы объяснить им, что такое Полис. Как если бы они этого не знали, как если бы они сами не были Полисом. Он защищает не себя, он защищает дело полиса, который принял бы философию. Он переворачивает роли и говорит им об этом: я защищаю не себя, а вас. В конечном счете, Полис в нем, а враги закона — они, это их судят, и судит их он. Такое переворачивание для философа неизбежно, поскольку он объясняет внешнее ценностями, идущими изнутри.

Морис Мерло-Понти. Из цикла «Внутренние органы французских философов». Майкл Хейтер. 2014.(Великобритания).

Что же делать, если вы не можете ни защищаться, ни бросать вызов?  Говорить так, чтобы в выражениях почтения сквозила свобода, чтобы ненависть обезоруживалась улыбкой — урок для нашей философии, которая вместе с трагическим утратила и свою улыбку. Это то, что называют иронией. Ирония Сократа — это дистанцированное, но подлинное отношение к другому, она выражает тот фундаментальный факт,  что каждый неизбежно является лишь самим собой, и, однако,  узнает себя в другом, она пытается снять и у того, и у другого препятствия к свободе. Как в трагедии, оба противника оправданы, и подлинная ирония использует двойной смысл, который имеет основание в природе вещей. А это значит  —  никакого самодовольства, это ирония над собой столько же, сколько над другими. Ирония наивна, сказал Гегель. Ирония Сократа не в том, чтобы сказать меньше, чтобы поразить сильнее, явив силу души, или заставляя слушателя предположить в нем некое эзотерическое знание.  «Каждый раз, когда я убеждаю кого-то в его незнании, меланхолично сообщает Апология, присутствующие воображают, что я знаю все то, чего он не знает». Он знает об этом не больше, чем они, он знает только, что нет абсолютного знания и что именно через этот пробел мы открыты к истине. Этой доброй иронии Гегель противопоставляет иронию романтическую, которая есть двусмысленность, беспринципность, самодовольство. Она стоит на возможности, — которая у нас действительно есть, если мы хотим,-  придать любой смысл чему угодно: она делает вещи безразличными, она играет с ними, она допускает все. Ирония Сократа до этого не доходит. Или, по крайней мере, если у него и есть следы дурной иронии, то сам Сократ учит нас исправлять Сократа. Когда он говорит: «Я вызываю ненависть, это доказательство, что я говорю правду», то он не прав по его же собственным принципам: все здравые рассуждения оскорбляют, но все, что оскорбляет — неистинно. И еще когда он говорит своим судьям: я не перестану философствовать, если даже мне придется умереть несколько раз, он их дразнит, он искушает их жестокость. Стало быть, он иногда уступает порыву к дерзости и злобе, личной высоте и аристократическому духу. Правда, ему не оставили другого ресурса, кроме него самого. Как говорил тот же Гегель, он пришел «в момент упадка афинской демократии; он убежал от существующего и ушел в себя, чтобы там искать праведное и благое». Но ведь, в конечном счете, это именно то, что он запретил себе делать, поскольку он полагал, что нельзя быть праведным одному, что если ты праведен один, ты перестаешь им быть. Если он действительно защищает Полис, то это не может быть Полис только в себе самом, это Полис, который существует вокруг него. Пятьсот его судей не все были надутыми и глупцами: 221 из них были за его невиновность, и всего тридцать добавочных голосов могли бы спасти Афины от бесчестия. И еще надо было подумать о тех, кто после Сократа может подвергнуться той же опасности, что и он. Может быть, он и свободен вызывать на себя гнев глупцов, с презрением простить их и перейти по ту сторону своей жизни, но он не свободен заранее прощать зло, которое причинят другим и перейти по ту сторону их  жизни. Значит, надо было дать суду шанс понять.

Пока мы живем с другими, невозможно никакое наше суждение о них, которое исключало бы нас самих, а от них  дистанцировало.  Выражения все тщетно или все плохо, как, впрочем, и  все хорошо, которое мало чем от него отличается, не принадлежат к области философии.

Фрагмент  инаугурационной речи в Коллеж де Франс

«Похвала философии» (1953)

ПЕРЕВОД   Владимира ПОРЕША

ОТ ПУБЛИКАТОРА:

ДАННЫЙ ПЕРЕВОД  ТЕКСТА НЕ ПРЕСЛЕДУЕТ  ПОЛУЧЕНИЕ КОММЕРЧЕСКОЙ ВЫГОДЫ  И РАЗМЕЩЕН ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО  В  ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫХ ЦЕЛЯХ. 

Владимир Шаронов