Лев Карсавин

Джиордано Бруно
Глава I

книжный шкаф > раритет

 

 

Мы начинаем публикацию книги Льва Карсавина «Джиордано Бруно», которая увидела свет в Берлине в издательстве «Обелиск». Нумерация страниц соответствует первому изданию  1923 года. Текст к публикации подготовлен Владимиром Шароновым.

Предисловие В.Шаронова (2015)

Л. Карсавин. Джиордано Бруно (1923). Глава I

Л. Карсавин. Джиордано Бруно (1923). Глава II

Л. Карсавин. Джиордано Бруно (1923). Глава III

Л. Карсавин. Джиордано Бруно (1923). Глава IV

 

1. «Я, Филотей Иордан Бруно Ноланец, разработаннейшей, чем прочие, теологии доктор, чистейшей и непорочной мудрости профессор, известный в главных академиях Европы, испытанный и с честью принятый философ, нигде не чуже­земец, кроме как у варваров и людей презренных, пробудитель дремлющих душ, смиритель притязательного и лягаю­щегося невежества; я, во всех поступках своих являющий всеобщую филантропию, равно любящий итальянцев и ан­гличан, матерей и юных супруг, головы увенчанные митрою и головы увенчанные короною, носящих меч и его не нося­щих; я, который смотрит не на помазанную главу, не на отмеченное чело, не на мытые руки, не на член обрезанный, но на то, что является истинным лицом человека   —   на силы его духа, на качества его сердца; я, которого любят люди честные и занимающиеся».

Такими словами, характерными для эпохи, но не свиде­тельствующими о скромности и кротости автора, рекомен­довал себя в 1583 году ректору, докторам и профессорам Оксфордского Университета Джиордано Бруно, этот «граж­данин мира, сын Отца Солнца и Матери Земли», «сияние светлых идей» которого мучило и смущало (по крайней мере, сам он был в том уверен) всех теологов, перипатетиков, грамматиков, филологов, педантов, загоняя их в темные пещеры, Philotheus lordanus Brunus Nolanus.

Стр. 8

Творец «ноланской философии», «отличной от всех про­чих способов философствования», родился в 1548 г. в Ноле, отстоящей на несколько миль от Неаполя. Нола была не­большим торговым и живописным городком у подножья по­крытой оливами, миртами, тополями и виноградом Чикалы. «Отторженный от материнского лона, от отчих рук и любви и ласки всего родимого дома», Бруно в своих скитаниях тосковал по Ноле, с гордостью называл себя Ноланцем и ссылался на своего знаменитого земляка, поэта Луиджи Тансилло, подражая ему, но не переняв его изящества и чувства меры. Изгнанник растроганно говорит о своем отце, чело­веке военном (capitano d’armi); о матери Фраулиссе Саволине.

Джиордано не настоящее имя Бруно: он крещен Филип­пом. Первые десять лет, омраченные «борьбою с фортуной», протекли в семье; на одиннадцатом году молодого Филиппа свезли в Неаполь, где до четырнадцати лет изучал он «гуман­ные науки, логику и диалектику». У кого?   —   Вероятно у тех же доминиканцев, в монастырь которых он вступил в 1563 г., чтобы через год принести торжественный обет мо­нашеской жизни. Сверх того, по его собственным словам, Бруно еще изучал частным образом логику у августинца Теофило де Варрано, впоследствии профессора в Риме. Воз­можно, что Теофило впервые познакомил его с луллизмом. Как бы то ни было, Бруно стал монахом. Вынудила ли его к тому «фортуна», или он просто шел обычным путем, или мечтал о карьере   —   мы не знаем. Сам Ноланец говорит, что хотел «в святом уединении посвятить себя музам». Нет оснований ему не верить. Видимо, наука, сначала   —   ка­жется   —   больше литература его увлекала. Может быть, поощряющим примером служило воспоминание о монастыр­ской жизни знаменитого Телезио, «оставившего отчизну, родных и друзей и заперевшегося в обители братьев св. Бене­дикта, чтобы лучше исследовать тайны природы». Телезио, во всяком случае, и непосредственно   —   своими сочинениями, и посредственно   —   чрез труды своих последователей, по­влиял на философское развитие Бруно.   И где же, как не в

Стр. 9

ордене, давшем миру Фому Аквинского, искать было воз­можности научных занятий и необходимого для них досуга?

«Долго занимался» Бруно «литературой и поэзией», ув­лекаясь «любовными станцами о садах дам», нескромною поэмой Тансилло. Постепенно развивался в нем философ­ский интерес, питаемый руководителями, изучением Ари­стотеля, знакомством с новыми философскими сочинениями. А жизнь текла своим путем   —   в 1572 г. Бруно принял сан священника, плохо согласовавшийся с его природным харак­тером, беспокойным, неуживчивым и бурным.

В половине XVI в., несмотря на тяжелую руку испанцев и так называемую католическую реакцию, еще не улегся и не затих тот культурный под’ем, который выразился во всех сторонах итальянской жизни эпохи Возрождения. Он вы­нес на поверхность мощные индивидуальности   —   тираннов, вроде Чезаре Борджиа, кондоттьеров, вроде Пиччинино или Сфорцы, тонких дипломатов, великолепных, хотя часто и просчитывающихся счетчиков, как папа Климент VII, тео­ретиков государственного искусства, как Макиавели, и шумную толпу самовлюбленных искателей Истины, озаренных светом вновь разгоревшегося платонизма. Крушение старого уклада жизни, политическая и социальная борьба, новые формы быта, поиски давно забытого и таинственно-неведо­мого воспитывали и закаливали личность в борьбе всех про­тив всех, обеспечивая ей успех, готовя разложение и поли­тическое рабство Италии. Неаполь не помнил политической свободы: над ним всегда лежал гнет деспотической власти, давно уже власти чужеземной. Но индивидуализирующая сила эпохи сказывалась и здесь. А кроме того   —   само чув­ство свободы и самосознание личности проявляются в дес­потии сильнее и ярче, чем во внешне освобождающей и ниве­лирующей республике. И в политической жизни оправ­дывается излюбленная Ноланцем идея Николая Кузанского, идея «совпадения противоположностей», как пер­воначала всего. Бруно застал последние годы мрачного режима   Карла   V,   тиранию   дона   Педро   Толедского в

Стр. 10

Неаполитанском королевстве. На его глазах власть «убежденного   в   том,   что   страх   укрепляет   государство лучше, чем любовь», герцога д’Альба сменилась властью гер­цога д’Алькала, потом Гранвеллы, беззастенчивого хищника Мондехара, Оливареса, того самого, который говаривал: «Не стремитесь к Неаполитанскому Вицекоролевству   —   слишком тяжело его покидать». На глазах Бруно делались попытки ввести в Неаполе испанскую инквизицию и неудержимо росли   —   впрочем, кто замечал это?   —   богатства и влияние ду­ховенства. И он не мог остаться вне своеобразных противо­речий и сочетания доходившей до последних пределов суеве­рия религиозности со скептическим, а иногда и злобно-за­вистливым отношением к духовенству. Вихрь реформации донесся и до Неаполя; и ноланец Альджиери, выдан­ный Венециею курии, «устрашил своею твердостью и ве­личием духа досточтимейших римских отцов», собравшихся около сжигавшего его на «Campo dei Fiori» костра.

Бруно пережил период религиозного увлечения, неизбежно мистического. По собственным его словам, он был тогда че­ловеком, которому все отвратно, человеком странным. Тем не менее,     в его душе уже накапливались впечатления, позд­нее бурно вырвавшиеся наружу: ненависть и презрение к осмеянной им в ряде произведений монашеской жизни, злоба на педантизм и буквоедство учителей.   —   «Служители зависти, рабы невежества, холопы злобы, они надеялись под­чинить меня гнусному и тупому лицемерию». Они увлекли его на путь философствования, но в ученике просыпался самолюбивый диалектик, любивший уже сказать с в о е слово и отстоять с в о е мнение. Просыпался в нем и неукротимый темперамент; просыпалось смутное очарование породившей его богатой творческой природы, бродившей в крови, словно черное неаполитанское вино  «mangiaguerra».

Однако, все это гипотезы и домыслы.   —   В течение трех лет Бруно сменил несколько монастырей своего ордена, пока, наконец, не вернулся в первоначально принявший его неапо­литанский Сан-Доменико (1575). Его философское развитие

Стр. 11

шло своей чередой, открывая новые горизонты и идеи, под­тачивая  аристотелевскую  философию.   Он познакомился с сочинениями Коперника, показавшимися ему нелепыми, но заронившими сомнение  в  правильности  Птолемеевской  си­стемы мира.   Труды Телезио (1508—1596) указали ему на важность изучения природы и опыта, непримиримых с «вы­думыванием» вслед за Аристотелем какого-то своего мира, вместо Божьего, подчеркнули совершенство человека и са­моценность его основых стремлений, дали почву для подни­мавшегося в сознании протеста против томистов и перипа­тетиков. Философская дорога Бруно определялась: она вела не  к усердно  внушаемому  учителями-доминиканцами  Ари­стотелю, не к томизму, а к платонизму, уже принесшему свои плоды в Италии, давшему ей флорентийскую Платонов­скую Академию, пересказы и переводы Платона и Плотина. И  среди  иерархов Римской церкви загадочностью и  вели­чием влекла к себе Бруно философско-теософская система Николая Кузанского.  Знал ли он уже о нем?   —   Во всяком случае, он уже узнал и полюбил «Великое Искусство» Раймунда Луллия, поразившее его юный ум своей таинственною глубиной.

Никогда не был Джиордано   —   таково его монашеское имя   —   спокойным созерцателем Истины. Его несдержанный дух смущал собратьев по ордену, тем более, что философские проблемы сплетались с религиозными, а сам Бруно всецело отдавался увлекавшей его идее и органически не мог лице­мерить. Во время пребывания своего в Сан-Доменико он убрал из кельи все иконы, оставив только распятие. Дело едва не кончилось каноническим процессом. Он что-то кри­тиковал, о чем-то высказывался не совсем по католически. Однажды брат Монтальчино из Ломбардии сказал, что «ере­тики-невежды, и нет у них схоластических понятий». Бруно возразил: «Правда, в об’яснениях своих они не поступают, как схоластики, однако они излагают свои взгляды ясно, так же, как делали это святые отцы». В подтверждение своей мысли он указал на учение Ария, казавшееся ему менее co-

Стр.12

мнительным, чем то обыкновенно утверждают.   —   Ария винят в том, будто он учил о Сыне, как о первом творении Отца. На самом деле Арий, по мнению Бруно, утверждал только то, что Сын не творение и не Творец, а находится как бы посе­редине между тем и другим, подобно слову посредствуя между высказывающим, т.е. Отцом, и высказываемым, т. е. творе­нием,   —   ясное влияние новоплатонизма, а с другой стороны, уклон в савеллианство. С восемнадцатого года жизни Джиордано сомневался в личном бытии Сына и не мог понять   —   а ему иногда хотелось понять все   —   каким образом вторая и третья ипостаси отличны от Отца, если Сын есть дух Отца, а Дух Святой   —   Отчая Любовь. Естественно, что сомнева­ясь в личном бытии Сына, Бруно сомневался и в догме во­площения.

В показаниях своих перед инквизицией Бруно постоянно ссылается на то, что он никогда не желал и не желает отсту­пать от учения церкви, а выставлял свои положения не как богословские, а как философские, или приводил мнения ере­тиков. Пример с Арием в этом смысле черезвычайно характе­рен. Не следует обвинять Бруно в двоедушии или лицемерии. Лучше перенестись в психику XVI века и уловить за словами Ноланца своеобразное состояние двойной веры или призна­ния двойной истины, открыто исповедуемой Бруно перед от­цами инквизиторами. Ближе всего к такому психическому состоянию чувства искреннего скептика, ощущающего и при­влекательность веры и сомнение, вечно колеблющегося. Но Бруно вместе с современниками   —   аверроистами мог успо­каивать себя твердым убеждением, что хочет верить так, как верит церковь, а сомнения неизбежны и не являются еще отступничеством от веры. К тому же Ноланец подходил к догмам философски: теология никогда не была его сильной стороной. Но учение о двойной истине было даже осужде­но, и в ордене смотрели на сомнения Бруно, вероятно, выска­занные не без диалектического задора   —   могло ли быть иначе в спорах с монахами, подобными брату Монтальчино?   —   несколько иначе. В 1576 г. «отец провинциал» начал се —

Стр. 13

кретное дознание о делах и словах беспокойного монаха. Бруно пришлось оставить Неаполь и на время укрыться в римском доминиканском же монастыре Сайта Мариа делла Минерва, около Пантеона. Но обвинения росли, акты про­цесса были пересланы в Рим. Тогда Бруно сложил с себя ор­денское одеяние и бежал на север.

Джиордано   —   он сохранил свое монашеское имя   —   по­пытался найти приют в Генуе. Но его заставили перебраться в соседний городок Ноли чума, борьба политических партий и столкновения с местными монахами, «показывавшими и дававшими лобызать мохнатый ослиный хвост».   —   «Не троньте, лобызайте! Это священные останки той благосло­венной ослицы, которая сподобилась нести Господа нашего с Елеонской Горы в Иерусалим. Покланяйтесь, целуйте, давайте милостыню! Сторицею получите назад и наследуете вечную жизнь». В Ноли, по поручению властей, Бруно стал преподавать ребятам грамматику и, уже на собственный страх и риск, начал читать местным нобилями лекции, которые легли, надо полагать, в основу первого его латинского сочи­нения «De sphaera».

«Пробыл я в Ноли», показывает Бруно инквизиции, «око­ло четырех месяцев, обучая мальчиков грамматике и препо­давая некоторым дворянам астрономию; оттуда поехал я сначала в Савону, где провел дней четырнадцать, а из Савоны в Турин. Не найдя здесь никаких средств к жизни, спу­стился я вниз по течению По в Венецию, где во Фреццарии нанял комнату у одного чиновника в Арсенале (имени его я не помню). В это время, для того, чтобы добыть немного денег на пропитание, напечатал я маленькое сочинение «О знамениях времени». Сначала показал я его досточтимому отцу магистру Ремиджио из Флоренции. Из Венеции поехал я в Падую, где повстречался со знакомыми мне отцами доми­никанцами. Они посоветовали мне снова надеть орденскую одежду, хотя бы и не хотел я возвращаться в орден; они ска­зали, что им все же кажется более удобным для меня путе-

Стр. 14

шествовать в орденской одежде. С этой мыслью направился я в Бергамо и заказал там из дешевого белого сукна рясу, надел поверх скапулярий, захваченный мною при от’езде из Рима, и в такой одежде пустился в путь в Лион».

Рассказ Бруно не совсем полн. Он забыл упомянуть о том, что был еще в Брешии и Милане, где познакомился с послом Елисаветы Английской Филиппом Сиднеем, будущим, его покровителем в Лондоне. Но общая картина гонимого нуждой и, может быть, страхом преследований за свои опа­сные идеи беглого монаха выступает с достаточной ясностью. «Я ухожу», говорил он, «но надеюсь, что время утишит злобу и гнев, против которых выступить я не дерзаю. Как блудный сын, я вернусь, возвращусь под отчий кров, встану и приду». В 1578 г., в год разлуки с Италией, ему минуло тридцать лет. Он чувствовал себя мучеником за идею. Ради нее «оставил он отечество, пренебрег своими пенатами, презрел свое иму­щество», удалился «словно изгнанник». Но в голове этого изгнанника уже начинала слагаться новая натурофилософская система, приближавшаяся к Копернику от Аристотеля. Ее исходные моменты не в критике религиозных догм, не в нападках на пресуществление или непорочное зачатие, в чем обвиняла потом Бруно инквизиция. Ближе к истокам, «ноланской философии» приводит разгорающаяся в нем нена­висть к Аристотелю, «палачу других божественных фило­софий», «педанту истины» и «софисту», а еще более   —   к «идолопоклонникам перипатетиков», этим «попугаям» ново­го вида. Правда, лишь позднее в сочинениях своих станет Бруно беспощадно преследовать Стагирита, дерзко присво­ившего себе имя «filosofo naturale», его учение, «основанное на вымыслах и далекое от природы». Но еще в Италии дол­жны были начаться подобные выступления, неизбежное след­ствие признания идей Коперника или хоть разбуженного ими сомнения. Академия Телезио, «Academia Cosentina», была прибежищем противников перипатетической философии. И Бруно, ценивший «рассудительнейшего Телезио», знавший его сочинения и повторявший его слова, не мог оставаться

Стр. 15

вне ее влияния, не мог не поддержать ее анти-аристотелизма со всею страстностью своей натуры.

Критика и отрицание вырастают на положительном уче­нии или его порождают. И почва для такого учения была подготовлена, вспахана взаимными распрями последователей Аристотеля, засеяна семенами возродившегося платонизма. Последним перипатетикам уже противостояли славные имена Марсилио Фичино, Пико делла Мирандола и «глубочайшего гения», «божественного» Николая Кузанского, будущего учи­теля Бруно. Рядом с Аристотелем в прошлом всплывали образы Платона, Плотина, Пифагора. Может быть, несправедливо забыты и эпикурейцы? И не близок ли душе всякого натур­философа «темный» Гераклит? Средневековье стремилось к синтезу, но синтез его далек от жизни, от реального мира, клокочущего в душе Бруно и опьяняющего его ум. Не удастся ли этот синтез истинных философий и новых от­крытий теперь?

2. Нерадушно встретила Бруно чужбина. По дороге из Бергамо через Турин и Мон-Сенис в Лион остановился он в Шамбери, в монастыре своего ордена. «Но увидел я, что приняли меня очень холодно. Но один итальянский священник, с которым я говорил там об этом, сказал мне: «Будьте уве­рены, в этой стране вы не встретите никакой любезности; и тем меньше, чем дальше поедете». Действительно, Лион, видимо, принял изгнанника не лучше. Обманула, в конце концов, его ожидания и Женева. Он встретил здесь соотечественников и среди них Галеаццо Караччиоло, племян­ника папы Павла IV. Но Караччиоло первым же делом спро­сил Бруно: зачем он приехал, не для того ли, чтобы остаться в Женеве и перейти в кальвинизм, одним из самых фанати­ческих приверженцев которого был племянник римского папы. Но Бруно искал не истинную религию, как его женевские знакомцы, а истинную философию.   —   «Я отвечал, что не собираюсь исповедовать религию этого государства, так как не знаю, что это за религия, и что единственное мое желание

Стр. 16

жить на свободе и в безопасности». Точно ли он передал смысл своей беседы инквизиторам, мы не знаем. Во всяком случае, по совету итальянцев-кальвинистов, он вторично рас­стался со своею рясою, а они подарили ему «шпагу, шляпу и другие необходимые принадлежности одежды», позаботив­шись и о том, чтобы доставить ему работу корректора в одной из типографий.   —   Помощь не щедрая и не прочная. К тому же и атмосфера кальвинистского Рима не оказалась для Бруно подходящей.

Папа еретическаго «Ханаана» уже умер, в 1564 г., но Кальвина сменил Теодор Беза, так же державший в своих руках старейшин, так же отлучавший и посылавший в из­гнание, в тюрьму или на казнь всех, кто обнаруживал ерети­ческие взгляды и легкомыслие. Со времени сожжения Сервета режим не изменился. С 1552-1586 г. Женева может по­хвалиться, по крайней мере, 58 казнями за склонность к ереси: десятерым была отрублена голова, тринадцать человек сожгли, предварительно удушив, тридцать пять сожгли живьем. Святой город ревниво хранил чистоту своей веры, памятуя завет Кальвина: «Разбойники не собираются около виселиц». Все это не облегчало положения Бруно и не могло способствовать проявлению его свободомыслия и жизне­радостности. Пожалуй, в Женеве было не лучше, чем в доминиканском монастыре. Бруно посещал иногда про­поведи и французов и итальянцев, слушал Николо Бальбани из Лукки, «читавшего о посланиях ап. Павла и проповедо­вавшего об Евангелии». Но не для того он бежал из Неаполя, чтобы слепо подчиниться догме и суро­вому режиму реформатов. Кальвинизм отталкивал его своею внутреннею противоречивостью.   —   Кальвинисты, за­являя, что «всецело заботятся вещах невидимых, которых не в силах постигнуть ни они сами, ни другие, говорят, будто все зависит только от предопределенной каждому судьбы, да от каких-то внутренних озарений и фантазий». Но тогда «нечего им досадовать или усердствовать из-за того, что некоторые верят в необходимость дел.  Ведь судьба таковых,

Стр. 17

да и собственная их судьба . . . определена и не изменится, перейдут ли они от веры к неверию и станет ли их религия иной. Поэтому же нечего им ожесточаться и против тех, кто им не верит и считает их людьми преступнейшими, так как судьба не изменится от того, что те поверят и станут их считать хорошими людьми. Вдобавок, по их учению, не в их воле изменить свою веру». Нетерпимость кальвинистов   —   совершенная нелепость. Они «хуже гусениц, жадной са­ранчи и тех гарпий, которые сами не делая ничего хорошего только жрут, портят и топчут ногами чужое добро, ме­шая другим, которые хотели бы им воспользоваться». Нет, протестанты не лучше католиков. «Не хотят-ли, не мечтают ли они, чтобы весь мир, одобрив их злостное и надменнейшее невежество и согласившись с ним, успокоил их лукавую совесть, тогда как сами они не хотят ни принять, ни согла­ситься, ни подчиниться никакому закону, справедливости или учению? Ведь во всем остальном мире и во всех прошлых веках никогда не было такой разноголосицы, как у них. Среди десятка тысяч подобных учителей не сыщешь и одного, у которого не было бы своего катихизиса, если и не обнаро­дованного, то готового к обнародованию». Они вечно спо­рят друг с другом, а «есть и такие, что противоречат сами себе, сегодня отвергая написанное вчера».

Так писал Бруно в Лондоне, вдали от фанатической Же­невы. Едва ли иные, если не мысли, то чувства волновали его в городке Кальвина. Внешне он вынужден был приспо­собляться. Занесение его имени в оффициальный регистр под 20 маем 1579 г. и наложенное на него взыскание   —   отлу­чение от участия в евхаристической вечери   —   как будто позволяют предполагать, что это приспособление зашло не­сколько далеко: до формального принятия кальвинизма. Од­нако, с уверенностью высказаться нельзя, и, во всяком слу­чае, внутренне Бруно кальвинистом не был. Его связывал и стеснял режим религиозной нетерпимости, тем более, что она не была только религиозной. «Женевцы», отвечал Беза знаменитому Рамусу, желавшему преподавать в Женеве фи-

Стр. 18

лософию, «раз навсегда постановили ни в логике ни в какой-либо иной отрасли знания нисколько не отклоняться от по­ложений Аристотеля». И весь ученый женевский синклит   —   Скалигер, Антуан де ла Фе, Портус, Исаак де Козобон   —   был одного мнения с Безою. Для них Рамус, осмелившийся утверждать, будто Аристотель ошибался, и развивать свою систему логики, был «псевдо-диалектиком и смутьяном». Бру­но согласен был бранить Рамуса, считать его «архипедантом», но не мог со своим луллизмом и своими философскими сомне­ниями выступать в качестве приверженца Стагирита. Ни о каких лекциях, ни о каком, хотя бы частном, изложении своих идей не могло быть и речи. Лишь только появилось по­лемическое сочинение против столпа женевского аристотелизма де ла Фе, как в авторстве заподозрили Бруно, Его посадили в тюрьму и подвергли канонической каре. «Когда мне сказали»,   —   сообщает он сам,   —   «что если я не решусь принять религию этого города, я не могу дольше оставаться в нем и больше не получу от них» (т. е. от соотечественни­ков)   «никакой поддержки, я решился уехать».

3. Бруно, не прожив в Женеве и трех месяцев, отправился в Лион, но не найдя здесь «заработка, достаточного для то­го, чтобы жить и удовлетворять свои потребности», через месяц отправился дальше. Счастье улыбнулось ему в Тулу­зе. Познакомившись тут с образованными людьми, он полу­чил от них предложение прочесть ряд лекций по астроно­мии, т. е. на тему уже напечатанного им сочинения «De sphaera». К ним прибавились и другие, по философии. Благо­даря установившимся связям и приобретенной им извест­ности, через шесть месяцев Бруно мог выступить кандидатом на освободившуюся в Тулузском университете кафедру фило­софии. Приобретя звание доктора и сделавшись «magister аrtium», он был избран и в течение двух лет преподавал в уни­верситете, в частности комментировал сочинение Аристотеля «О душе». К сожалению, до нас не дошли вероятно написан­ные в это время работы: «Clavis magna», позволяющий пред-

Стр. 19

полагать в себе изложение луллизма, и «De anima».   Но и без  того ясно,  что комментарий  к  Аристотелю  на  самом деле был критикой.  Сопоставляя темы лекций и книг Бруно, написанных до переселения его в Париж, с отделенным от них промежутком всего в 2-3 года его трудом «De Umbris Idearum», мы приходим к более, чем вероятному предполо­жению о характере «ноланской философии» в этот первый период ее раскрытия.   Несомненно, что Бруно уже луллист и коперниканец, т. е. отошел от Аристотелевского учения о мире   и   —   до   известной   степени   —   от   Аристотелевской  метафизики. Метафизика в «De Umbris Idearum» по существу  платонична.    Можно   поэтому   думать,    что   в   сочинении «О душе»  Ноланец выказывал себя платоником, точнее   —   ново-платоником.   Надо полагать,  в «комментариях»  своих он    развивал    мысль    о    единой    мировой    душе,    о    зна­чении    идей    и    «умного»,    интеллектуального    познания. В   нем   уже   горел   пафос   пантеизма,   еще спиритуалисти­ческого, еще не оплодотвореного идеями Демокрита и Эпи­кура. И новое миросозерцание необходимо должно было стол­кнуться с перипатетизмом, вызвать Бруно на критику Ари­стотелевской метафизики. А подобная критика оказалась в Тулузе неуместной; она встретила протесты и недовольства, более   —   «ярость схоластиков», «furor scholasticus». В конце концов, пребывание Бруно в университете сделалось невоз­можным. Он оставил Тулузу.

Уже доктор и профессор, оценивший свои силы в универ­ситетском преподавании и устраиваемых им, как и всеми про­фессорами, диспутах, Бруно направился в Париж. Надеясь на свой талант, он мог надеяться и на покровительство Генриха III, тем более, что именно в эту эпоху Франция испытывала сильное влияние итальянской культуры. Итальянцы, по вы­ражению Тассо, превращали французов в «animali civili е di compagnia» и портили французский язык, искажая его в воз­мущавший Этьена «nouveau languaige italianize». Художники и политики, литераторы и ученые, прибывавшие из Италии, находили себе приют при дворе Екатерины Медичи и ее сы-

Стр. 20

на. Генрих III, «государь с большими способностями, желан­ный для трона, пока не взошел на него, достойный власти, пока ее не получил», надеялся, что окружив себя учеными и образованными итальянцами, сделает свой двор «unе maistres-se d’eschole» и привьет вкус к изяществу и литературе гру­боватой французской знати. Прекрасно образованный, он умел ценить науки и искусства и сочетал любовь свою к ми­ньонам и ханжеству с тяготением к магии и астрологии, истый сын Екатерины, привлекшей в Париж флорентийца, натурфилософа и оккультиста Косимо Руджиери. На покро­вительство такого короля, «повергавшего в изумление наро­ды своею добродетелью, гением, великодушием и славой», на сочувствие «благороднейшего сердара Европы» и защиту «льва глубоких пещер, то гневного, то спокойного, ужаса и ра­дости лесов» смело мог рассчитывать ставший его панегири­стом Бруно.

В 1581 г., пересекши об’ятую «галльскою яростью»   —   междуусобной войной католиков с гугенотами   —   Францию, Джиордано прибыл в Париж. Несмотря на то, что в качестве доктора Тулузского Универститета он мог выступить с чте­нием курса в Сорбонне, Бруно оставался в стороне и при­сматривался до самого конца 81 года. Может быть, его удер­живала свирепствовавшая в городе чума или смущала незатихшая борьба «постоянного собора Галлий»   —   Сорбонны с молодым Коллеж де Франс. Наконец, он обратился к ректору с просьбою разрешить ему чтение вольного курса. Темою своих лекций Бруно избрал анализ тридцати Божьих аттрибутов, по одной лекции на каждый. Тема неожиданная и, хотя и трактуемая Ноланцем на основе первой части Суммы Фомы Аквинского, видимо, излагаемая им не вполне в духе то­мизма. Из лекций у него составилась книга «De predicamenti di Dio»; однако, от печатания ее он воздержался и переде­лывал и дополнял ее вплоть до самого своего ареста: возможно, что она хранится в недостаточно еще доступных исследователю недрах Ватиканского Архива. Мы можем лишь гадать о содержании единственного богословского сочинения

Стр. 21

Бруно, если только и это сочинение следует считать бого­словским. Несомненно одно   —   заглавие труда свидетельству­ет о том, что религиозные проблемы не переставали, зани­мать собою ум беглого монаха. Философ не вытеснил в нем верующего, и юношеские задорные выступления в монасты­ре не были простой диалектикой или плодом скептического равнодушия. Бруно был и остался верующим христианином; более того   —   католиком.

Лекции прошли успешно, и Бруно предложили стать ординарным профессором Сорбонны, очевидно, в чтениях его ереси не усмотревшей. «Но, говорит он, ординарные профессоры (li lettori publici) в этом городе посещают все мессы, а также и прочие божественные службы. Я же всегда избе­гал этого, сознавая, что отлучен, как оставивший свой орден и сложивший с себя монашескую одежду. Если же в Тулузе я занимал такую должность, то там я не был обязан делать это».   —   Еще в Тулузе Бруно был на исповеди у ка­кого-то иезуита. Теперь в Париже он вторично попытался примириться с церковью и, кажется, в связи с желанием сво­им читать в Сорбонне. Через посредство лично ему знако­мого дона Бернардина Мендоза Бруно обратился к папскому нунцию и епископу Бергамо, находившемуся тогда в Париже, с просьбою написать в Рим Его Святейшеству и выхлопо­тать ему разрешение вернуться в церковь, не вступая назад в орден. Нунций, в виду того, что папою был Сикст V, счел подобное ходатайство бесполезным и посоветовал Бруно просить о возвращении в орден, указав ему на иезуита о. Алонсо. Отец Алонсо, в свою очередь, раз’яснил, что первым и необходимым условием является папское прощение, пока же, как отлученный, Джиордано не имеет права присутство­вать на церковных службах, хотя и может посещать церковь и слушать проповеди, даже произносить их.

Профессура в Сорбонне оказывалась несовместимою с религиозными взглядами и чувствами Бруно, несовместимою и с его положением беглого монаха, что практически, мо-

Стр. 22

жет быть, являлось более существенным. Но у него уже поя­вились в Париже влиятельные покровители. Кроме дона Мендозы, Ноланец сблизился с венецианским посланником Моро и с Жаном Реньо, секретарем великого приора Франции Генриха Ангулемского. Реньо, бывший слушателем Бруно, а позже защитником и издателем его, познакомил Ноланца с самим великим приором, который, надо полагать, и открыл ему доступ ко двору. А до двора уже донеслись слухи о та­ланте нового лектора и его феноменальной памяти. «Своими лекциями приобрел я такую известность, что король Генрих III, пригласив однажды меня к себе, спросил: естественна ли та память, которою я владею, или же она покоится на маги­ческом искусстве? Я дал ему удовлетворительный ответ, и по моим словам и доказательствам он скоро увидел, что суть не в магическом искусстве, а в науке. После этого напеча­тал я книгу о памяти под заглавием «О тенях идей», с по­священием Его Величеству, а он по этому случаю назначил меня экстраординарным профессором, положив мне вознагра­ждение»… Таким образом вопрос о посещении церковных служб был благополучно обойден: затруднявшее Бруно пра­вило на экстраординарных профессоров не распространялось. Католический король своим авторитетом прикрыл беглого мо­наха.

Перед Бруно открылась широкая возможность пропаган­ды своих идей. Он начал читать   —   и не об аттрибутах Бо­жьих, а о «великом искусстве» Раймунда Луллия, которое он «усовершенствовал, расширил и дополнил». Всякому, кто возьмет в руки работы Луллия, покажутся странными темы парижских лекций и произведений Бруно и шумный успех нового профессора. Кого могла увлечь эта утомительная игра словами, к тому же еще излагаемая не только Луллием, но и Бруно с помощью самой варварской терминологии? Ведь даже сам Бруно чувствует это: признавая Луллия «почти божественным по всеведению», он не раз называет его «бол­туном», говорящим только о словах, и жалуется: «Он всегда стремится на много ладов говорить одно и то же». Луллий,

Стр.  23

по мнению Джиордано, сам не понимал всей гениальности своих идей. Допустим; но ученик и продолжатель его гово­рит таким же варварским языком. Или лекторский талант Ноланца заставлял забывать о скучной теме его курса? От­части такое предположение справедливо.   —   Бруно был бле­стящим остроумным оратором, совсем не похожим на уто­мительно-монотонных и солидных профессоров. Его пламен­ная живая речь, за которой едва поспевали перья скоропи­сцев, увлекала. Читал он, стоя (у него была странная при­вычка стоять на одной ноге); пересыпал свое изложение шутками, сарказмами, то разражаясь инвективами, то ухо­дя в изощренную диалектику или невразумительные, но тем более привлекательные для слушателей темные умозрения. Память его казалась необыкновенной, вмещающей всю пол­ноту человеческого знания: и силлогизмы философов и стихи поэтов. Он раз’яснил королю Генриху, что память его   —   плод «великого искусства». Какое имеет это отношение к предмету его лекций?   —   Немалое, ибо «Мнемосина—мать муз».

Задачи обновляемого и философски-расширяемого Ноланцем луллизма, горизонты, открываемые новыми идеями, и питаемые ими надежды уводили далеко за пределы простой реформы логики. «Великое искусство», по мнению Бруно, содержит в себе семена всех наук;   —   оно   —   «scientarium generale seminarium». С его помощью он надеется найти систе­му всех основных понятий и из них, руководясь строением самого знания, вывести всю полноту конкретного его содер­жания. Тогда сделается излишним бессмысленное заучивание наизусть разрозненных фактов и положений, все найдет себе место в стройной системе понятий, ничто не будет упущено. Тогда станет реальностью идеал мыслителей XVI века   —   энциклопедическое знание, всемудрие   —   пансофия, и не устрашит безмерный объем великих творений схоластики, пе­ред которыми с ужасом и сознанием своей беспомощности останавливается всякий начинающий. А ведь этими творени­ями уже не исчерпывалось познаваемое: в изучении природы, в  открытиях  Коперника  и  мечтах   Парацельса  предстояла

Стр. 24

необъятность мироздания. Неужели же невозможен точный и всеобъемлющий метод искания, неужели надо навсегда ра­спроститься с энциклопедизмом Средневековья, распроститься именно теперь, в минуту жгучей потребности в синтетиче­ском знании? Неужели натурфилософ, по самой природе сво­ей стремящийся объять все, и не только он, а и всякий уче­ный должен обречь себя на однобокость и узость умственного развития? Девятнадцатый век героически решился на подоб­ное самооскопление, настолько закоснев в узости и разор­ванности множества специальностей, что уже перестал ощу­щать потребность в синтезе; шестнадцатый верил в свои си­лы и жаждал цельного знания. Может быть, пафос Бруно кажется наивным именно нам. Лейбниц «находил некоторое удовольствие» в чтении самого Луллия, искал философского языка и мечтал о точной, математической логике.

Люди XVI века были не только искателями. Они хотели убеждать, стремились доказать открытую ими или открывшуюся им истину. Они по натуре своей агрессивны, боль­ше проповедники, чем ученые; в области мысли они такие же нетерпимые деспоты, какими в области веры являются Пий V или Кальвин, в области политики Карл V или Филипп II. Бруно   —   один из них. Стремясь к единому, целостному зна­нию, предъощущение которого дается самой новоплатонов­ской схемой мира, он ищет вместе с тем наиболее простых и легких способов убеждать. Для него, как и для Рамуса, ло­гика сливается с риторикой, т. е. искусством доказывать (подразумевай, конечно,   —   истину). И если Раймунд Луллий надеялся с помощью своего метода убедить во всех истинах христианства даже язычников, Бруно надеется на подобные же результаты усовершенствованного им «великого искус­ства» в области философии. Разумеется, усовершенствован­ный луллизм, несмотря на устранение из него всего лишнего, несмотря на то, что Бруно выкинул «бесчисленные повторе­ния одного и того же, все бесплодные выдумки, которыми Луллий наполнил свои труды», для усвоения не легок. Это искусство трудное, но не недоступное. Оно трудно, потому

Стр.25

что «по решению богов все наилучшее   —   хотим мы того или не хотим   —   на высоких крутизнах». Но недаром его высоко ставили такие философы, как Николай Кузанский, Парацельс, парижанин Лефевр дъЭтапль и Шарль Булье. Тот, кто усвоит его, сразу достигнет обладания всею потенциальною полнотою знания, в основных идеях, т. е. в истинном бытии, охватит весь мир.

В чем же заключается это волшебное искусство, на ка­ких принципах покоится эта «длань философии», ее «факел» и «великий ключ» ко всему? Ответ приводит нас к основным философским идеям Бруно, если только искусственно не огра­ничивать себя долгим и (будем откровенны) скучным анали­зом внешних приемов   —   кружков, алфавита, силлабария и словаря комбинаторной науки.   —   Человеческому уму присуща способность по символам или знакам, данным в природе и каждой отдельной вещи, восходить к познанию самой при­роды, сущности вещей и Божества. Необходимо лишь одно: ум должен сообразоваться с природою, подражать ей, что он делает, впрочем, уже инстинктивно, признавая, например, единство единством и отличным от двоичности, познавая троичность в двоице, прибавленной к единице и т. д. Ум по­знает вещи, но не только их, а и отображаемые ими идеи. Идеи же отличны от вещей, и прежде всего по всеобщности своей. Вещи только следы или отпечатки их и в этом смысле   —   указания на идеи, символы их, модусы идей-субстанций. Вещи (их можно назвать еще формами идей) отбрасывают, как символы или знаки, тени или образы идей. Поэтому мир не что иное для познающего, как совокупность теней или образов, алфавит или живая символическая книга, буквы и строки которой слагают повествование об истине. Для чте­ния этой книги необходим внешний опыт, нужна деятель­ность чувств (ощущение), фантазии, разума. Но все ли сво­дится к внешнему, в конце концов   —   чувственному опыту?   —   Нет, мы представляем себе и отсутствующие вещи, пред­ставляем себе даже не существующее на самом деле; мы внутренно, духовно воспринимаем формы и цветность чув-

Стр. 26

ственного мира и наяву и во сне. Очевидно, ум наш не огра­ничивается одним пассивным восприятием. Он активен, и в нем есть его собственный свет, отличный от света физического; в нем действует комбинирующий восприни­маемое божественный инстинкт. И знание наше тоже совсем
не ограничено тенями да образами. От теней мы восходим к
самим идеям. Захватив тень, мы через нее достигаем обла­дания душою и телом истины, познаем причины и цели вещей,
т. е. идеи. Только слепец может считать сновидениями или чудовищами   —   «somnia vel monstra»   —   идеи, постоянное,неизменное, бесконечное бытие, без которого не может быть ничего изменчивого. Диалектика занимается словами, физи­ка   —   вещами, но и слова и вещи   —   лишь тени познаваемых умом идей, вечных мыслей Божества. Если вселенная   —   книга символов, то наше сознание   —   другая книга, книгареальностей. В себе самом познает ум подлинную реальность или идею; и только потому и может от внешнего опыта чрез
погружение в себя восходить к идеям. Он как бы из себя са­мого, параллельно мировому процессу, развертывает тот же мир в его подлинной природе. Но это возможно только в том случае, если в сознании мир идей уже дан, уже как-то
хранится. Иными словами, мы приходим к признанию важно­сти содержащей и удерживающей способности духа, «retintivae facultatis», или памяти. Память   —   «золотая цепь, укрепленная на небе и протянутая до земли».

Итак, в памяти потенциально содержится все истинное бытие. И если мир представляет собой стройное, системати­ческое целое   —   а кто же в этом сомневается?   —   мыслимо и необходимо такое знание основных идей, что из него как бы сама собою развертывается полнота истинного бытия, не видимость его или тень, не множественность, а единство. Процесс познания сливается с процессом онтологическим. В познании мы восходим от множества чрез собирание и опре­деление к единой истине, к «unum et primum», или нисхо­дим от нее ко множественности. Точно так же все в мире нисходит, разворачиваясь из единицы чрез множество, к бе-

Стр. 27

сконечному числу или материи, а, с другой стороны, все рас­сеянное собирается и подъемлясь объединяется в истинной действительности или «чистом акте». Знание есть бытие; ум и природа по существу одно и то же. Если же так, если идеи или мир идей, их органически развертывающееся и сверты­вающееся единство есть истинное и единственное бытие, то для познания всего в мире надо лишь отожествиться до конца с нисходящим процессом бытия: тогда дана будет вся так называемая эмпирия в подлинной ее сущности, надо «вну­треннею деятельностью от движения и множества устремить­ся к покою и единству»: тогда будет в нас само истинное бытие или мы будем им. Поскольку же структура истинного идеального бытия логична, гносеологически-онтологический процесс будет процессом логическим. И поэтому для позна­ния и обладания всем надо систематизировать знаемое, вы­яснить самые общие роды сущего и свести их к единству. Выяснение закона их движения из единства и в единство и будет полнотою знания, совершенною «памятью».

Взошло «брошенное» в юную душу Бруно «семя» непо­нятого вполне своим творцом Луллием «глубокого» учения; «маленькая искорка» разгорелась в пламя платонического умозрения, преодолевающего варварскую терминологию и схоластические изощренности. Не все досказал и выяснил Бруно. Непонятен дуализм духа или «акта» и материи, непо­нятны смысл развертывания единства и ценность множествен­ности, необходимость чувственного опыта и значение эмпи­рии. Что такое, на самом деле, этот процесс умножения или раскрытия единого: падение, иллюзия или реальность? И правда ли, что окружающий мир только следы идей, от­брасывающие тени в наше чувственное сознание, «nес vera nес falsa, sed ejus, quod vere est aut false, vestigium? Пере­сматривая «De Umbris idearum», написанные в тот же париж­ский период   —   «Cantus Circaeus», «De compendiosa architectura et complemento Artis Lullii», «Ars Memoriae», разви­вающие тот же луллизм, но опубликованные позже «Explicatio  triginta  sigiliorum»   (1583),   «De  lampade combinatoria

Стр. 28

Lulliana» (1587), «De progressu et lampade venatoria logicorum» (1587), «De imaginum, signorum et idearum compositione» (1591), «Summa terminorum metaphysicorum» (1591) и «Artificium perorandi» (1587), читатель получает впечат­ление от Бруно, как от логика и метафизика, тяготеющего к диалектическим тонкостям и отвлеченности. Кажется, будто автор далек от жизни и хочет жить в мире абстрактных идей. Но первое впечатление обманчиво. Можно допустить, что платонический пафос отвлеченного мирится с большим самосознанием и высокою самооценкою, все более сказы­вающимися в трудах Бруно, хотя подобное допущение и не кажется убедительным. Признание себя, если и не изобре­тателем «великого искусства»   —   нашел его все-таки Луллий, то «первым пробудителем» его в новое время как-то не вяжется с мыслью о восхождении в абсолютное единство и словами: «umbra profunda sumus». Можно далее не прида­вать особенного значения становящимся все энергичнее и резче полемическим выходкам, нарушающим стройность из­ложения и связанным с высокою самооценкой. Показательнее самый стиль, изобилующий метафорами и в конкретности их выражающий свою силу. Так в «Пении Цирцеи» чудесные логические операции уподобляются чарующим песням вол­шебницы, сравнение, проходящее через весь труд. Еще ярче образность языка и мысли сказывается в «De lampade vena­toria logicorum». Здесь все познаваемое рисуется философу, как покрытое летом и кустарником место охоты. Там таится дикий зверь   —   «истина»,   —   убегающий от «охотников» или изысканий разума, «perscrutationes». Но охотнику помогают «собаки»: «индуктивный» и силлогостический методы. Чело­веческой душе   —   охотнику   —   нужна помощь. И вот у нее созерцание, затем логика, «великолепное оружие для охоты за истиной». Душа озаряет своим внутренним светом мрак темного леса естественных вещей и стремится во след истине, бегущей в пещеры и чащу…

Школьные аллегории.   —   Нет, нечто большее, отливающее всеми красками конкретности, яркое и энергичное. Сравне-

Стр. 29

ния, мифологические намеки, символы являются органиче­ским моментом в произведениях Бруно. И все это свидетель­ствует о большем тяготении к эмпирической действительно­сти, чем то приличествует платонику. Бруно не удовлетворя­ет традиционная форма схоластического рассуждения, как не удовлетворяет его и абстрактный мир идей. И со стороны содержания и со стороны формы он тяготеет к реальному и конкретному. В 1582 г. он, как мы видели в «De Umbris Idearum» воодушевленно изображает царство идей, а через два года в «De causa, principio е uno» говорит, что «долгое время» (molto tempo) примыкал к материалистическим тео­риям Демокрита, эпикурейцев и Авицеброна, «потому что они казались ему имеющими основания, более соответству­ющие природе», чем Аристотелевское (а, значит, и Платонов­ское) разделение духа и материи. Это со стороны содер­жания.   —   Со стороны формы о стремлении к индивидуально-конкретному достаточно свидетельствует появившаяся в том же 1582 г. комедия II Candelaio   —   «Candelajo, comedia del Bruno Nolano, academico di nulla academia, detto il Fastidito, in tristitia hilaris in hilaritate tristis». (Подсвечник, комедия Бруно Ноланца, академика без академии, прозванного «Разо­чарованный», в печали веселый, в весельи печальный).

В непринужденно развертывающемся действии, правда, согласно со вкусами того времени переобремененном ненуж­ными и случайными, а иногда искусственно введенными эпи­зодами, в живом диалоге, полном остроумных выходок, но не­много засоренном мифологией, длинными аргументациями и антитезами, всплывает перед нами неаполитанская жизнь. Глупый старик Бонифацио пылает нежною, но смешною стра­стью к прекрасной Виктории. Его только пугают расходы, неизбежные для того, чтобы чего-нибудь добиться. Однако, скрепя сердце, решается он и на них. Бесполезно.   —   Глупая страсть должна понести   —   по крайней мере в комедии   —   заслуженное наказание. Не принесло пользы и составленное педантом Манфурио в форме сонета любовное письмо. Еще меньше толку от полученной у выдававшего себя за вол-

Стр. 30

шебника Скарамуре восковой фигурки, которую надо согреть с соблюдением известных приемов (в описание их нам вда­ваться неудобно). Сердце Виктории остается холодным. После многих приключений старческая любовь кончается тем, что скупец принужден откупаться кругленькой суммой от арестовавших его полицейских, на самом деле жуликов. Не лучше судьба и двух других действующих лиц   —   Манфурио и Бартоломео, искателя философского камня. Всех троих надувают, изо всех троих тянут деньги сомнительного поведения женщины, моряки, солдаты и просто мазурики. Бартоломео в тщетных поисках философского камня делается жертвой мошенника, который выуживает у него деньги с помощью «Христова порошка». Манфурио, воспроизведенный Сирано де Бержерак в комедии   —   «Le Pedant joue», произносит много речей и по латыни и по итальянски, и в стихах и в прозе, показывая читателю всю свою непро­ходимую глупость, свойственную, впрочем, не столько ему, сколько всем педантам. Он, как и они, считает себя све­тилом, но оказывается только подсвечником. Ученого мужа и надувают, и раздевают, и бьют. Мораль ясна   —   наказаны и дурацкая страсть, и грязная скупость, и столь же мерзкий и глупый педантизм. Но комедия Бруно, веселая и скабре­зная, должна быть философской. В ней бичуются уже нена­вистные автору педанты. Недаром и сама то комедия лишена пролога, вместо которого автор дает один «антипролог» и один «пропролог». Однако, одной критики педантов, грамматиков, схоластиков для философского характера комедии как будто и мало, хотя она и посвящена какой-то «ученой, мудрой, прекрасной и благородной в высшей степени» даме Моргане.   —   Автор весел в печали, печален в весельи. Он выше пестрой и шумной, внутренно столь ему близкой жизни. Он грустно равнодушен, разочарован, «II Fastidito»; «чтобы вый­ти из этого состояния и зажить счастливо, есть только одно средство   —   пойти и сделаться монахом». Но автор   —   не мо­нах   —   видимо, советы отца Алонсо его не убедили,   —   а философ.  «Время все уносит и все дает.  Все меняется, но

Стр. 31

ничто не уничтожается. Есть нечто неизменное, вечное, всег­да пребывающее самотожественным». С такой философией можно быть веселым, когда вокруг все печальны, и печалить­ся, когда все веселы, соединить в себе Демокрита с Геракли­том. Комедия   —   «тень великой и основной истины»; сквозь смеющуюся маску автора проглядывает серьезное лицо Нико­лая Кузанского. К его «совпадению противоположностей» подъемлется дух автора, и ширится этот дух, и растет ум. «Соn questa filosofia lъanimo mi sъaggrandisce e mi magnifica lъintelletto!»

4. Казалось бы, Бруно нашел и себя и приют для мир­ного философствования. Шумный успех его выступлений дол­жен был удовлетворять его самосознание, растущее по мере того, как философское вдохновение открывало ему все но­вые и новые дороги. Покровительство влиятельных лиц, по-видимому, обеспечивало Ноланцу и положение и досуг. С лихорадочной быстротой развертывалась и росла новая фи­лософская система. Бесконечность мироздания, усмотренная Бруно через систему Коперника, которую он продолжал и расширял, наполняла его пафосом и сливалась с пантеисти­ческим одушевлением платонизма. Платонизм укладывался в стройную схему усовершенствовенного и впервые понятого луллизма, а извне в гармоничный мир идей врывался гул мно­гообразной жизни и неслись «нечестивые элементы» Демо­крита, внося противоречия и борьбу. Но уже в творениях Николая Кузанского предносилось таинственное примирение всех противоположностей, и разбиваемая потоком безумных атомов монада готовилась встать из-за их вихря в своем первоисточном совершенстве. Церковь не принимала в свое лоно блудного сына, но философ уже осознал свой гений и, витая в абстракциях, остался в жизни, рвался к реальности и ее краскам, постигаемым им полнее, конкретнее и глубже, чем кем-либо из засохших педантов или низменных глупцов. Он смеялся и печалился, только не во время и не над тем, над чем смеялись и плакали другие. Его философия вела к неиз-

Стр. 32

бежному столкновению со школьным Аристотелем, руководи­телем университетской мысли. Когда-то в Париже выставил против Стагирита свои тезисы Рамус: он погиб от руки по­досланного завистником и философским противником наем­ного убийцы в страшную Варфоломеевскую ночь. Недолго продолжал начатую Рамусом борьбу опровергавший «атея» Аристотеля Постель. Он умер в год приезда Бруно в Париж. Теперь Ноланец заступал их место, вынужденный духом и развитием своей системы направить удар на перипатетиков в самой Сорбонне, где реяла тень ученика Николая Кузанского Лефевра, учителя Бовиля. Но борьба с Сорбонною, с профессорами, воспитанными на Аристотеле и неспособны­ми отказаться от того, чем жили и мыслили, скованными не­избежною косностью умственной деятельности была делом нелегким. Личные качества Бруно, его необузданный темпе­рамент, страстность, заставлявшая видеть в своих против­никах только узколобых педантов, «летучих мышей», или недобросовестных шарлатанов, резкая и остроумная манера полемики   —   все должно было вызывать тот же «furor scholasticus», который уже принудил Бруно оставить Тулузу.

С рекомендательным письмом Генриха III Джиордано от­правился в Англию, прямо к знакомому ему по Парижу фран­цузскому послу в Лондоне Мишелю де Кастельно сеньору де Мовиссьер. Это был один из образованнейших людей своего времени. Искусный дипломат, высоко ценимый и Марией Стю­арт и Елисаветой, он оставался убежденным и верующим ка­толиком, ненавидя «кальвинистскую секту и женевских слу­жителей алтаря, которые, говорят, более невежественны и страстны, чем религиозны», и «богохульника» Теодора Безу, но вместе с тем презирая «поведение испанцев» и недолю­бливая Филиппа II, Кастельно простирал свою терпимость до того, что усматривал некоторую пользу для морального состояния церкви в выступлениях протестантов и указывал на «меч духовный, т. е. хорошие примеры людей церкви, лю­бовь, проповедь и прочие добрые дела», как на более действи­тельное средство борьбы с ересью, чем меч мирской власти,

Стр. 33

«проливающий кровь ближних». Этот «политик» не чужд был и философии, любил Рамуса и в своих мемуарах проти­вопоставлял вечную справедливость, «основу человеческого общества», «времени, всегда несущему с собою изменение», тому текучему времени, о котором столь красноречиво го­ворил автор «Candelajo». В Кастельно Бруно встретил вли­ятельного покровителя, большого барина, простого и ра­душного хозяина   —   в его доме поселился Ноланец   —   «един­ственное убежище муз». У него нашел Бруно и ласку и по­кой. Он сумел оценить мадам де Мовиссьер, «одаренную ред­кой красотой, которая одевала и покрыла ее душу». «Три­умвиратом рассудительности, скромной нежности и изыскан­ной вежливости она неразрывными узами привязывала к себе и супруга и всякого, кто к ней приближался». В ее кругу без­домный изгнанник услышал смех маленькой крестницы Ма­рии Стюарт   —   Марии Кастельно, о которой не скажешь: «сошла ли она с небес или родилась на земле».

Положение Кастельно, спасшего Бруно и от голода и, потом, от «оксфордских педантов», облегчило философу до­ступ в высшее английское общество и ко двору самой Елисаветы, милостиво отнесшейся к философу-поэту. Итальян­ский ренессанс прочно укоренился в «старой веселой Англии» и англичане умели оценить блестящих вождей гуманизма. Они сами ездили в Италию, учились в тамошних универси­тетах, переписывались с итальянскими учеными и поэтами, насаждали и у себя новое литературное течение, занятия классическим миром. Итальянец был желанным гостем при дворе королевы-девственницы. Она вводила в моду итальян­ский язык, изучала правила изящной жизни по «Cortigiano» графа Бальдассаре Кастильоне, зачитывалась итальянской ли­тературой. В стране этой «Дианы», сиявшей среди красавиц-англичанок   —   а Бруно можно в этом поверить: «и его лю­били нимфы»   —   «как солнце среди звезд», этой «новой Амфитры», Ноланец мог рассчитывать на радушный прием. И он нашел здесь и верность, и любовное гостеприимство, «1а fedelta ed amore ospitale».

Стр.34

«Под нежным небом британского острова» Бруно встре­тил своего старого знакомца   —   благородного Филиппа Сиднея и его друга, «воспитанного, возросшего и вскормлен­ного» вместе с ним Фулька Гревилля. Добрым отношениям со вторым несколько помешали козни «завистливой Эрин­нии»; благоволения первого ничто не омрачило. Сидней знал Италию: он изучал право в Падуе, был послом Елисаветы в Милане. Украшение королевского двора, племянник графа Лестера, павший рыцарскою смертью на поле битвы и опла­канный поэтами и университетами, он принадлежал к новым людям. Вокруг него и у него собирались тот же Гревилль, поэты Спенсер, Гаврей, и Лайер, Уильям Темпл, одушевленный поклонник диалектики Рамуса, а, значит, и противник Аристо­теля. Сидней и сам литератор и поэт, завершающий свою жизнь сочиненною на смертном одре одой. Только вместе со своими друзьями он, как в теории и Бруно, враг вошедшей в моду изысканности, изощренности какого-нибудь Лилли с его «юфуисмом». Он дорожит глубиной мысли и неж­ностью чувства, мечтает о дружбе, и, по его словам, «после преклонения перед Высшим Существом»   —   Сидней верующий протестант   —   «величайшее благо заключается в дружбе с хорошими людьми». Ему доступна чистая любовь и Любовь Вечная убеждает его в бессмертии души. Его привлекает роль мецената и, разумеется, он принимает под свое покро­вительство платоника Бруно, умевшего искренно и прочно привязываться к таким людям, как Сидней, Ноланец принят в интимный кружок Сиднея, излагает друзьям за веселым пиром свою теорию мира.

Впрочем, не все хорошо и благополучно в «Британской земле», и, если Бруно не жалеет похвал для «божественной» (инквизиция припомнит ему этот эпитет «diva») Елисаветы, превосходящей Софонисбу, Фаустину, Семирамиду, Дидону, Клеопатру и «все чудеса, которыми в былое время славились Италия, Греция и Египет», если он превозносит Кастельно и Сиднея, посвящая им свои новые произведения, он видит и темные стороны английской жизни, может быть   —   таков

Стр. 35

уж риторический уклон его таланта   —   их преувеличивает.   —   Купцы и ремесленники отличаются жадностью и грубостью. Им нельзя верить, «Когда у них мало совести, они легко делаются Крезами; но и хорошие люди, если у них мало золота, быстро превращаются в Диогенов». В целом англи­чане   —   народ грубый, ругающий иностранцев. Население Лондона   —   стадо волков и медведей. Мастеровые и лавоч­ники «смеются тебе прямо в нос, если узнают, что ты ино­странец, и на своем языке называют тебя собакой. Если, на беду себе, ты кого-нибудь заденешь, тебя тотчас же окружит толпа, будто из-под земли вырастут люди, и не увидишь ты света из-за леса палок, пил, алебард и заржавленных вил. А если не удастся им пустить в ход это дозволенное оружие, от того не станет легче: тогда пускаются в дело кулаки и пинки, такие здоровые, что лучше, если лягнет мул или осел». Матросы и лодочники, похожие на Харона, столь же отвратительны и грязны, как и набережные; к тому же ночью набережные не вполне безопасны, что пришлось испы­тать и самому философу.

Но более всего раздражали Бруно ученые   —   с ними он близко столкнулся в Оксфорде, где одно время ему нельзя было показаться на улице из боязни весьма неприятных последствий. «Я говорил о науке и литературе со многими из этих докторов и нашел, что рассуждениями своими они больше напоминают погонщиков мулов, чем людей образо­ванных». Все это такие же «педанты», как и на континенте, даже худшие. И, надо сознаться, у Бруно были некоторые основания судить так строго.   —   В духовной жизни Англии конца XVI-гo века на первом месте стояли не вопросы на­учные и философские, а вопросы религиозные, еще уже   —   проблемы религиозной политики. Мысль была направлена на организацию и укрепление молодой английской церкви, волнуемой внутренними противоречиями и борьбой духо­венства за свое положение. При таких условиях в универ­ситетах каноническое право и богословие, естественно от­тесняли на второй план философию и свободные науки, при-

Стр.36

ходившиеся не ко времени. С другой стороны, более высокая культура двора и образованной знати привлекала к себе лучшие силы; меценатство королевы и крупных магнатов обеспложивало университеты. Не в Оксфорде и Кэмбридже жили наиболее известные ученые, а при дворе. И для людей придворно-гуманистической культуры, да еще культуры за­носной, декламации на цицероновский лад казались более привлекательными, чем философия и естественные науки. По словам Сиднея, в самом Оксфорде «гоняются за словами, пренебрегая вещами». Когда-то знаменитый Оксфордский Университет начинал забывать свое прошлое. «Как пала»,   —   пишет Бруно,   —   «эта академия, ныне вдовица науки, по­скольку речь идет о философии и математике». Препода­вание застыло, дух свободного творчества отлетел.

Да и как он мог сохраниться под строгим оком цензуры, при надзоре за типографиями, при разрешении печатать только в Лондоне, Оксфорде и Кэмбридже? Некоторые тра­диции остались, иные ревниво оберегались самими акаде­миями и властью. Но все это были не те традиции, кото­рыми дорожил «пробудитель дремлющих душ», не то, за что он боролся.   —   «Никто не возводится в доктора и ма­гистра философии и теологии, если не изопьет из источника Аристотеля». Оксфордские студенты поняли это требование несколько своеобразно и даже шире. «Они поставили в университете три источника; один назвали именем Аристо­теля, двум другим дали наименование Пифагорова и Плато­новского фонтанов. И нет никого, кто бы, проведя в кол­ледже три-четыре дня, не испил не только от источника Аристотеля, но и от источников Платона и Пифагора. Такою ценой отдают они себя Аристотелю; их любовь к науке дальше этого не идет». Статуты университета требова­тельны.   —   «Баккалавры и магистры свободных наук, верно не следующие Аристотелю, повинны штрафу в пять шиллин­гов за расхождение с ним и за всякую ошибку против логики Органона».

Стр. 37

Так в Англии, в Лондоне и Оксфорде, Бруно вынужден был в становившейся для него уже привычною борьбе «сми­рять притязательное и лягающееся невежество». Годы на­пряженного труда, преподавание и научная работа в Тулузе и Париже принесли богатые плоды. Противоречия, смущавшие автора «De Umbris Idearum» нашли свое разрешение в тщательном знакомстве с системою Кузанца и в ее пере­работке. «Ноланская философия», казалось, окончательно сложилась и предстала уму ее творца, как новая, непохожая на прочие, как новое откровение и философская религий, «религия духа», «теология», «чистейшая и непорочная му­дрость». Она для немногих, для избранников. Пускай толпе остаются ее суеверия, необходимые, может быть, для того, чтобы существовали общественный и нравственный порядок. Пускай глупцы наивно верят в человекообразного Бога, как греки веровали в то, что Зевс, похищая мальчишку Ганимеда, «оптичился». Для них «викарий адского тирана», «тре­главый цербер», «оъкаменяющий лик» «Тиберинского Зверя». Для них секты путающихся в своих противоречиях педантов   —   мнимых обновителей религии, слепо и глупо верующих в свои катихизисы. «Воздыхающий о Божественном сиянии ум бежит от общения с толпой, отходит от мнения всех», поды­маясь на «высокую скалу созерцания». Что ему «голос на­рода, негодование черни, ропот тупиц, презрение сатрапов глупость безумцев, тупость дураков, учения лгунов, сутяжни­чество лукавцев и клевета завистников»… все угрозы мно­голюдного и важного сената глупого невежества? Он не пой­дет за общим мнением, «comune modo di pensare», не подчи­нится «авторитету» кого-бы то ни было. Философ получил от неба драгоценный дар: он поставлен Богом в судьи над всем. Он стал бы неблагодарным и безумным, если бы сде­лался рабом другого и начал смотреть чужими глазами. Надо руководиться не убеждениями людей, но истинностью самой вещи и оставить раз навсегда «идолопоклонство перед авто­ритетом Аристотеля, главным образом в изучении природы» Необходимо извлечь истину из тех туч невежества, которы-

Стр. 38

ми обволакивают и грязнят ее перипатетики. Не «жалкий ум» «педанта Александра Великого», не слова этого «палача чужих философий», а идея   —   «философской свободы», «сво­боды духа», должна быть путеводной звездой мудреца. «Кто хочет судить, как следует…, тот должен уметь освободиться: от привычки верить, считать, что каждое из двух противо­речащих положений равно возможно, и перед действитель­ностью оставить впитанные им с рождения чувства».

Итак   —   истинная, основанная на самостоятельной и не­зависимой работе своего ума философия, новая «религия ду­ха», новая героическая этика, поднявшегося над глупой тол­пой. Конечно, вера остается, однако только в области самой религии, где необходимо верить «просто и без всякого сомне­ния» истине самой вещи, и в области последних начал знания. Ибо «вера   —   вид познания, который… мы определили, как начало всякого познания, особенно же науки, и который по­стигает понятия, познаваемые чрез самих себя и дающие чрез себя познавать другое». Впрочем, в последнем случае речь идет уже не о религиозной вере.

Философ выше мнений и веры большинства. Но «видя, мы не скрываем того, что видим, и не боимся высказаться открыто. Непрерывна война между светом и траком, зна­нием и невежеством, везде испытываем мы от грубой и ту­пой толпы, возбуждаемой сенатом сановных отцов невеже­ства, ненависть, поношения, крики и оскорбления, не без опасности для жизни. Ибо в большинстве мест Европы и в главных ее академиях… везде помощью власти государей по­давляли мы зависть, шум и насильничество грязной и мерз­кой толпы твердыми аргументами и обилием очевиднейших доказательств, везде остались следы их—сразили мы зависть, злобу, невежество и дерзость этих Аристархов и архиман­дритов». В таких словах в 1588 г. Бруно подводил итог своей деятельности, как будто не совсем согласующейся с обликом горделиво возвышающегося над толпой философа. Бруно убежден в победоносной силе истины, от света которой раз-

Стр. 39

летаются летучие мыши. Но он хочет провозглашать эту истину, зная, что за нее его ненавидят и преследуют глупцы. Борьба неизбежна, и Бруно первый бросается на врагов, увле­каемый своим темпераментом. Он сам характеризует себя словами одного из собеседников диалога: «De la causa, principio e unо».   —   «He нахожу философа, который бы так не­годовал на презрение к философии, не вижу столь одушев­ленного, т.е. ревнивого к своей науке, как этот Теофило. Что бы случилось, если бы все другие философы были такими же, как он, я хочу сказать   —   столь же нетерпеливыми?»

Блестящим, по словам Бруно, вообще говоря склонного преувеличивать свои успехи, было его выступление в Оксфор­де на диспуте, устроенном графом Лестером в честь приехав­шего в Англию польского магната Альберта Ласского, в июне 1583 г. Темою диспута послужил, между прочим, вопрос о вращении земли и бесконечности мира и миров. Универси­тетские светила защищали теорию Птолемея и Аристотеля. Но Бруно «раз пятнадцать заткнул рот бедняге доктору, ко­торого, словно своего короля, выставила Академия». Дело дошло до взаимных оскорблений и брани, что, впрочем, не представляло собою ничего необычного. Один из противников Бруно, схватив перо и бумагу, стал кричать: «Смотри, молчи и учись! Я объясню тебе и Птолемея и Коперника». Однако при попытке выполнить свое намерение бедняга тотчас же, обнаружил, что сочинений Коперника он и не открывал. Другой, не зная, что сказать, «выпрямился во весь свой рост и, желая кончить спор залпом Эразмовских адагий—они про­извели впечатление ударов кулаком   —   принялся вопить:   —   «Как? Разве не плывешь ты в Антикиру? Ах ты философский протопласт, не желающий ничего уступить ни Птолемею, ни такому множеству столь великих философов и астрономов!» Разумеется, подобными аргументами сразить Ноланца было трудно, и  «прочие прикусили язычек».

Бруно хотел дать бой в самой цитадели Схоластики. Он обратился к ректору и профессорам Оксфордского Университета  с цитированным  в  начале  этого  очерка  заявлением,

Стр. 40

в котором рекомендовал себя с самой лучшей стороны. Он просил о разрешении ему читать в университете лекции. Трудно сказать, была ли удовлетворена его просьба,  и в университете ли читал он свои курсы: может быть   —   они были неоффициальными и вне-академическими. Читал же он опять о душе и о «пятиричной сфере» т. е. о строении и бесконечности вселенной. Таким образом он излагал своим слушателям очерк «ноланской философии», покоившейся на идеях бесконечности мира и вселенской души, излагал с обычным успехом   —   «созвездие педантов, которые невежеством, самонадеянностью и грубостью вывели ли бы из терпения Иова», по своему боролось. «Схоластическая ярость» оказалась сильнее «героической ярости» Бруно. Скоро он не мог уже показываться на улице из боязни испытать на себе весьма материальные последствия борьбы идей, а затем покинут и Оксфорд.

Тем не менее,       английский период был в жизни Бруно наиболее счастливым, тихим и плодотворным. В атмосфере дружбы и покровительства со стороны Елисаветы, Сиднея, Кастельно, он мог безбоязненно развивать свою систему, не думая ни о голоде, ни о бешенстве педантов. Издав упомянутые выше латинские сочинения, посвященные нео-луллизму, Бруно в ряде работ: в латинской поэме «De immenso et innumerabilibus» и в итальянских диалогах «La Сеnа del 1е Ceneri», «De la causa, principio e unо», «De infinito, uni-verso e mondi», «Spaccio de la bestia trionfante», «Cabala del cavallo Pegaseo con lъaggiunla de lъAsino Cyllenico» и «Degli eroici furori», с ясностью и полнотой изложил свои философские взгляды. В диалоге он нашел, наконец, удовлетворяющую его литературно   —   художественную потребность форму, которая легко вмещала и пафос монолога, и резкую полемику, и тонкий персифлаж. Этим я вовсе не хочу cкaзaть что диалоги Бруно художественно безупречны: они страдают длиннотами, иногда надуманностью, отсутствием в большинстве из них стягивающего мысли и изложение центра. Но временами, как истинный поэт, автор умеет подняться над

Стр. 41

своим произведением, даже над основными принципами своей философии и с божественной иронией художника шутит над совпадением противоположностей.

Деятельность Бруно не прошла бесследно для духовной культуры Англии. Она сыграла свою роль в том развитии платонизма, который достиг расцвета уже в XVII в. в Кэмбриджской школе, у Мура, Кэмберленда, Кэдворта. Яснее влияние Ноланца в области естественно-научной мысли, где им впервые на английской почве высказаны идея Коперника, высокомерно отвергнутые современником Бруно Бэконом, «отцом эмпиризма». Дело не в непосредственных и явных заимствованиях, а в неуловимом воздействии на окружающую среду идей и личности Бруно, самого духа eго философии, проникающего в глубь жизни, вплоть до трагедий Шекспира. Разве необходимо, чтобы высказанная мною идея здесь, в эмпирическом мире всюду несла с собой мою визитную карточку строго соблюдая этикет ХIХ-го столетия? Раз высказанная, она не умрет в своей истинности, и не так уже важно: будут ли приемлющие ее знать по имени того, кто живет в ней, Бруно был прав; его «чистейшая и непорочная мудрость не преподавалась еще ни в Оксфорде, ни на континенте. И ни здесь, ни там не встречала она признания, «Созвездие педантов» безмятежно спало на маленькой сфере Птолемеевского мира, а увлечь студенческую среду в Англии было труднее, чем в Париже, В апогее своего философского развития Ноланец был поли жизнерадостности, веры в себя и сил; но инерция жизни была сильнее. Он мог рассчитывать на сочувствие и поддержку только в кругу своих друзей, которым развивал свои мысли и посвящал свои сочинения. Но Сидней отправился и Нидерланды, чтобы защищать протестантизм и найти смерть в бою. Кастельно уезжал во Францию. Приходилось покидать гостеприимную Англию и Бруно, оставшемуся одиноким в стане врагов.

5.   В октябре или ноябре 1585 г. Бруно вместе с Кастельно возвратился  в  Париж для того,  чтобы  со следующего года

Стр. 42

возобновить свои лекции, но уже на почве законченной системы, с новыми силами и возросшим негодованием на упорство последователей Аристотеля. Однако, чей пламеннее верил Бруно в себя и в свою миссию, чем резче нападал па перипатетиков, тем меньше находил последователей и тем на большее сопротивление наталкивался. Парижский Университет не менее ревниво оберегал традиции аристотелизма, чем Оксфордский. Бруно начал подумывать о Германии, еще не зная, что она «единственная мать и хранительница наук». Но прежде ему хотелось дать решительный бой, в последний раз попытаться переубедить закоснелых перипататиков, и не путем литературного выступления   —   это он сделал, выпустив комментарий к аристотелевскому сочинению «О слухе» и «Сто шестьдесят статей против математиков и философов нынешнего безвременья»   —   а путем публичного диспута. Случай представился или был найден. Парижский дворянин и верный ученик Бруно, видевший в нем непризнанного новатора, «neotericum», Жан Эннекен (Hennequin) согласился выступить против «протопластов человеческого знания», приверженцев старины, и защищать составленные учителем сто двадцать тезисов. Благодаря этому Бруно получил возможность устроить диспут и, в случае надобности, придти на помощь своему соратнику. Требовалось лишь разрешение ректора Жана Филезака, человека образованного и, кажется, благожелательного. К нему и обратился со своей просьбой, весьма, впрочем, обычною в университетской жизни того времени, Бруно.

До нас дошло письмо Ноланца Филезаку. Оно составлено любезно и сравнительно скромно. Бруно с благодарностью вспоминает о хорошем к нему отношении, как со стороны профессоров, так и со стороны ректора, неоднократно посещавшего и публичные и частные лекции Бруно. «Но теперь у меня явилось намерение посетить другие университеты, и я не тогу пуститься в путь, не поблагодарив вас за гостеприимство. Поэтому я выставил несколько положений, которые и предлагаю на обсуждение вам, чтобы оставить о себе не-

Стр. 43

которую память. Конечно, если бы я мог себе представить, что учение перипатетиков пользуется у вас большим уважением, чем истина, или что этот университет больше обязан Аристотелю, чем Аристотель обязан ему, я бы отказала выставить мои тезисы. Мне было бы тягостно думать, что уважение и почтение, которые я хочу вам выразить, могу быть приняты за враждебное действие и оскорбление. Но уверен, что ваш ум и ваше великодушие благожелательно отнесутся к выражению моего почтения, каковым бы оно ни было, что вы его примете. И поэтому я надеюсь на благоприятное решение не только Вашего Превосходительства, но и всей коллегии. Действительно, если новые мысли меня возбудять и принудят к резким выражениям, вероятно, и в этом случае вы оставите в силе философскую свободу и свободу научного преподавания. Если неудачно буду я нападать на истину, она благодаря этому сможет лишь больше прежнего укрепиться; если я везде, и у вас также воспользуюсь всем своим влиянием, чтобы в борьбе утвердить истину, такая попытка не будет недостойною столь великой академии. Но если, на что я собственно и рассчитываю, благодаря этим зародышам новой философии обнаружится нечто такое, что потомство найдет правильным и примет, тогда именно это явится наиболее достойным вашего университета, первого в мире».

Изложенное и частью приведенное нами письмо ставило себе целью получить разрешение на диспут. Оно не раскрывает еще всей революционности идей и заявлений Ноланца, ясной в предпосланной диспуту и составленной, разумеется, самим Бруно речи Эннекена и в тезисах. Новизна и необычность «восстающей» философии очевидны,   —   Надо перестать быть глупыми сонями, слепо верующими в привычное. «Друзья и защитники догмата более здоровой философии» должны в споре между верой и разумом довериться собственному своему суждению, обязаны признать то, что очевидно истинно. Под пpeдлoгoм и под видом света мракобесы софистической философии так разважничались, что объявляют

Стр. 44

истину, будь она также ясна, как солнце, за киммерийскую тьму. Кажется опасным нападать на сильно укрепленные кафедры Аристотеля и подобных ему авторитетов и извлекать на свет Божий из глубины мрака таящуюся в ней истину. Но все равно, «кто сможет надолго затушить возгорающийся в груди огонь, помешать прорваться наружу пламени света?» рано или поздно истина должна проявиться… Как можно обвинять в отступничестве от Аристотеля, когда сам он   —   отступник от истины и знания своих великих отцов и учителей? «Со всею уверенностью могу я утверждать по крайней мере одно.   —   Истинное воззрение будет пребывать и глубоко пустит корни в духе всех познающих; ложное же, если даже с помощью своей софистики и достигнет в течение изменчивого времени недолгого триумфа, будет разрушено и унесено легчайшим порывом ветра».

Не количеством голосов решается вопрос об истинности того либо иного положения, и «ничто так не близко к заблуждению, как мнение большинства». Будем поэтому доверять только своему разуму. «Станем сомневаться всякий раз, когда время еще не вынесло своего приговора о двух противоположных мнениях, пока мы eщe не обо всем осведомлены, пока не знаем всего. Станем, говорю я, сомневаться, чтобы обсудить дело свободнее и полнее!» Не будем довольствоваться простой очевидностью, но обратимся к «свету нашего сознания». Подумаем о «живущем внутри нас Божестве и сияющем в твердыне нашего духа свете». Всмотревшись в себя самого, каждый из нас достигает совершенно достоверного знания, « перед красою, святыней и истинностью, перед природностью которого исчезают все обманчивые софизмы… Здесь дух сознает свою жизнь и, ранее заключенный в тесную темницу, отваживается на полет в бесконечное». К сожалению, «его крылья немного подрезаны ножом тупой веры». Зато, когда они отрастут снова, мы достигнем созерцания Божества и Матери Природы, породившей нас в своем лоне, носящей нас в нем и в него же опять приемлющей. И уже не поверим мы, будто существуют тела без души, но 

Стр.45

узрим безмерное море эфира, в котором плавают бесчисленные звезды, подобные великолепной звезде, называемой нами землею. А это приведет нас к постижению бесконечной деятельности Бесконечной Причины, к уразумению того, что Божество не вне нас и не далеко, а в нас самих. «Ибо Оно в нас внутреннее, чем можем мы быть сами для себя, ибо Оно центр всех сущностей и всех действительно существующих вещей, почему обитатели иных миров не менее ищут Его у нас, чем мы у них. Ведь для луны и для любой другой звезды мы тоже светила и небо, как и они являют небо для нас».

Все эти и подобные им положения достаточно необычны (по крайне мере в частностях своих), чтобы встретить энергичное сопротивление, тем более, что признать их значит принять на свой счет щедро рассыпаемые Бруно и его учеником нелестные эпитеты. Резкость диспута предопределена его тезисами и тесным сплетением в них положительных утверждений с полемикой. Тезисы не только выдвигают ряд идей, никак не совместимых с аристотелизмом и его отрицающих, но в них сам Аристотель нередко низводится на уровень глупого ребенка.   —   «Как дитя», он утверждает, будто окружение мира   —   место пребывания Первого Двигателя. Из положений Стагирита вытекает нелепейшее следствие, будто воздух   —   самое тяжелое вещество. Во всей «Физике» не дано ни одного доказательства, и диспутант берется обосновать это. Но философия Бруно потрясает не только основы перипатетизма.   —   Бесконечность миров, необходимость миропорядка, одушевленность земли и прочих небесных тел не мирятся с традиционным религиозным мировоззрением. «Видимые за Сатурном звезды суть солнца». Земля утрачивает свое центральное положение (впрочем, Бруно отрицает самое возможность того, чтобы в бесконечной вселенной был какой-нибудь центр). Но как примирить это с антропоцентризмом, а следовательно, повидимому, и геоцентризмом христианства?

Бруно сам  сознавал  противоречие между своей философией и христианской догмой, во всяком случае    —   в  обычном

Стр. 46

ее понимании и толковании. Своим тезисам, «предложенным на обсуждение всех академий Европы», не только Сорбонны, он предпослал благоразумные оговорки. «Намерение Иордана Бруно Ноланца», писал он, «не в том, чтобы высказывать или как-нибудь утверждать могущее погубить всеобщую веру и религию или выставить могущее унизить, как таковое, какое-либо философское учение, поскольку оно ищет истину с помощью чисто-человеческих доводов, не в том, чтобы нападать на них, но в том, чтобы дать высокоученым профессорам философии случай испытать твердость или слабость столь pacпpocтpaненнoгo и насчитывающего так много приверженцев учения перипатетиков». Являются ли эти слова только дипломатической уловкой? Во всяком случае, не вполне. Бруно стоит на почве учения о двойной истине. А оно в шестнадцатом веке было необходимым условием для развития и самого существования натур-философской мысли, неизбежно вытекая из рационализма схоластики. Только приняв его и приняв вовсе не словесно и внешне, верующий человек мог заняться философией. Бруно же был верующим католиком, мечтавшим о примирении с церковью. Он, как сам заявил венецианским инквизиторам, «никогда не говорил и ничего не писал» против веры «ех professo» или для того, чтобы прямо нападать на католическую религию, но всегда только так, что ссылался при этом на философские основания или приводил взгляды еретиков, В подтверждение своих слов он указывал на все свои сочинения. Значит сам он в них не усматривал и не видел положений, от которых ему бы надо было отрекаться. Как он говорил, подтверждая свои слова ссылками на факты и свидетелей, один из которых предстал перед инквизицией и удостоверил правдивость обвиняемого, Бруно «все время чувствовал угрызения совести» за свое отступничество и бегство из ордена, «хотел стать лучше и всегда думал о том, как бы самым простым и верным способом опять вернуться к строгому монашескому послушанию», хотя и не в монастыре, а в миру. Он надеялся получить от папы «дозволение жить с большей свободой, чем то разрешено в

Стр. 47

католическом государстве и притом в ордене». Мы знаем уже   о переговорах Бруно с папским нунцием и о. Алонсо…

Но если сам Бруно как-то согласовал свою философскую   систему с возможностью правоверия, для других его взгляды от этого более приемлемыми не стали. Нам неизвестно, как прошел и чем кончился состоявшийся в Пятидесятницу диспут. Однако, есть ьсе основания предполагать, что отношения французских ученых к Бруно он не изменил и не заставил его изменить принятое уже решение уехать. Положение   философа в Париже было не из легких. Власть покровительствовавшего ему Генриха III стала совсем призрачной. Партия Гизов подняла голову, а с нею и воинствующий католицизм. Книги же Бруно, вышедшие в Лондоне, не говорили в пользу ортодоксальности Ноланца. А может быть и действительно ему принадлежал ходивший по рукам религиозно-политический памфлет «О новом ковчеге».   Покровители Бруно частью разъехались, частью утратили влияние или умерли, как Генрих Ангулемский, «Педанты» и перипатетики стали опаснее.  Оставалась  одно   —   бежать  от  «галльских  волнений»: от религиозной борьбы, грозившей второй Варфоломеевской ночью, и от поднятой самим же Ноланцем бури в профессорской среде. В сознании скитальца вставал образ «обширнейшей   августейшей   могущественнейшей   Германии» с ее славными уже университетами. Не должен ли «пробудитель дремлющих душ» и в них посеять семена «ноланской философии»?

6. Шумом и криком встречали ученые в Оксфорде и Париже выступления Бруно. И сам он отчетливо сознавал, что его идеи, по существу своему не оскорбляя религии и богословия, должны были на первый взгляд производить впечатление «совершенно новых, доселе неслыханных, чудовищных, отталкивающих и нелепых». Тем не менее,     одушевляемый героическим восторгом, он чувствовал, как веление долга, необходимость проповедовать их, приближая царство истины. Презирая толпу педантов, он пытался ее переубедить

Стр. 48

и вместо того, чтобы жить на «скале созерцания», бросался в самую гуту жизни. И его привлекала эта роль гонимого всеми пророка, ему нравилось полемически заострять противоречия, наносить удары направо и налево, чувствовать свои силы в буре поднимаемых им криков негодования. Покидая Париж, он готовился к бою в Германии. Надеялся ли он на победу?   —   Трудно сказать. В прощальной своей речи к профессорам Виттенбергского Университета Бруно указывает на толпы отовсюду стекающихся в немецкие академии итальянцев, французов, испанцев, англичан, «обитателей северных полярных островов», сарматов, гуннов, иллиров и скифов. «Среди них пришел сюда и я, чтобы посетить это жилище наук, воспламененный страстью взглянуть на ваш палладиум, страстью, ради которой не постыдился я терпеть бедность, навлечь на себя зависть и ненависть со стороны всех моих, неблагодарность и проклятия со стороны тех, кому хотел принести и принес пользу, самые грубые, варварские и грозные обиды от тex, кто обязан меня любить, чтить и мне помогать, оскорбления, поношения, бесчестье. Но я не стыжусь того, что претерпел надменный смех и презрение подлых и глупых людей. Они мне кажутся животными, вознесенными до человекоподобия ученостью и счастливыми обстоятельствами. Потому и не в силах они удержаться от дутого тщеславия. Не должен я раскаиваться в том, что за все… это принял на себя труды, горести, несчастья, изгнание. Труд меня обогатил, горести испытали и очистили, в изгнании я приобрел знания и опыт. В преходящих скорбях нашел я пребывающий покой, в кратком горе   —   вечную радость, в лишениях изгнания   —   высшую и величайшую отчизну». Вступая на почву Империи, Бруно чувствовал, что «дух его болен и томится»; он жаждал покоя и ласки. Едва ли надеялся он на них, едва ли видел тихую пристань там, где неожиданно для себя ее нашел. И первое знакомство с немецкой землей не было для него радостным.

Выехав в июле 1586 г, из Парижа через Метц, Майнц и, может  быть,  Висбаден,  прибыл он  в  Марбург,  город ланд-

Стр. 49

графа Гессенского, Вильгельма IV, «который доверяя своим глазам больше, чем чужому учению, отклоняет теорию Птолемея и отвергает мнение, будто существуют сферы с укрепленными на них или вставленными в них звездами». В анналах Марбургского Университета сохранилось известие о том, что 26 июля 1586 г. в университете имматрикулировался «Jordanus Brunus Nolanus Neapolitanus, doctor in Theologia Romana». Ho, когда Бруно возбудил ходатайство о разрешении ему читать лекции, ректор Петр Нигидий, руководствуясь какими-то неизвестными нам «важными» соображениями, «оb gravas causas»   —   может быть причиною была протестантская нетерпимость,   —   отказал ему в этом. «Не настолько», говорил о себе Ноланец, «переоцениваю я благородство своего сердца, чтобы утверждать   —   будто при случае не могу разъяриться гневом и быть охваченным страстным горем, будто могу равнодушно переносить наносимые мне оскорбления и, неспособный к мести, в силах тушить их бальзамом героического величия духа б книге моей памяти».   —   Необузданный Бруно, забыв свои мудрые сентенции о презрении к «togati» и «cucullati», явился к ректору на дом и осыпал его оскорблениями, заявив, что с ним поступили вопреки праву народов, вопреки обычаям немецких университетов, против всяких приличий и правил. Он потребовал, чтобы его вычеркнули из университетской книги, и это желание, замечает Нигидий, «без затруднения было выполнено». Связи Бруно с «марбургской школой» не установилось.

«С другой стороны», продолжает автохарактеристику Бруно, «еще менее можно меня заподозрить в том низменном и одинаково ненавистном и смертным и богам качестве духа, которое обнаруживает тот, кто по мере сил своих не выказывает им благодарности за проявленные по отношению к нему и незаслуженные им благодеяния». В подтверждение своих слов Бруно мог бы сослаться на неизменно выражаемое им чувство признательности к Сиднею, Кастельно, Генриху III,  даже тогда,  когда такое  выражение

Стр. 50

было материально бесполезным. Теперь новую пищу его привязанности и чувство благодарности дал оказанный ему Виттенбергским Университетом любезный прием. Правда, дело вероятно, не обошлось без помощи старого лондонского знакомца Бруно и профессора в Виттенберге юриста Гентилиса, но содействие Гентилиса было лишь первым моментом в общем благожелательном и терпимом отношении всей профессорской коллегии включавшего тогда около 5000 слушателей и до 50 профессоров университета. В течение двух лет   —   с августа 1586 г. до июня 1588   —   Бруно мог спокойно отдаться и научной работе   —   он опубликовал в Виттенберге «De lampade combinatoria Lulliana» и «De progressu et lampade venatoria logicorum»   —   и преподавательской деятельности в университете, где без помех и конфликтов читал космографию и логику, пользуясь полнотой академической свободы. «С самого начала», обращается он к виттенбергским профессорам, «вы приняли меня с такой дружественностью и более года относились ко мне с таким радушием, обходились со мной с такою добротою, как с коллегою и гостем, что в вашем доме мне может придти на ум всякое иное чувство, только не чувство чужого. И не знаю я   —   Боже мой!   —   как выразить мою благодарность… Приветливо призвали вы меня, приняли и до сего дня удерживаете, меня, человека, которому не предшествовали у вас ни имя его, ни слава, ни известность, который только что ускользнул от волнений во Франции, прибыл без рекомендаций, подписанных княжеской рукой, лишен всяких внешних знаков отличия, столь ценимых толпою… Вы ни разу не спросили меня о моей религии. Вам достаточно было того, что явил я не враждебный, но исполненный любовью ко всем людям дух и философское призвание… показал себя питомцем муз; и вы приняли меня с распростертыми объятиями, внесли в книгу вашей Академии и даже поставили в один ряд с самыми уважаемыми учеными и профессорам, так что получил я не частную школу, не отведенный мне уголок, а   —   что и достойно Немецких Афин   —   настоящее университетское место.

Стр. 51

Это тем более удивительно, что по свойству моего темперамента и характера, я слишком страстно подчиняюсь моим убеждениям и в публичных чтениях высказываю нечто противное не только одобряемому вами, но уже целые века и почти везде на земле господствующему философскому учению, вы же привыкли отводить самой философии не первое, а среднее место и в изучении ее особенно цените известную меру. Вам не нравится, когда студенты увлекаются чуждыми и неслыханными новшествами, ибо вы склонны считать философию скорее всего ветвью физики и математики. Она лучше согласуется с католическим богословием; а ваш взгляд больше подходит к той простой религиозности и благочестию, к той христианской простоте, которую вы цените выше всего… Но хотя все это и так, вы не стали   —   по обычаю той либо иной страны   —   морщить нос, скрежетать зубами, надувать щеки и колотить но пюпитрам, не стали выпускать на меня схоластическую ярость, но, в меру вашей дружественности и блестящего образования, держали себя так, что казалось выступали за себя, за других, за теня, за всех и за самое мудрость. Этим вы, с искусством истинного врача так успокоили мой чуждый вам и больной дух, что, в конце концов, сам я по собственному своему побуждению должен осудить и подавить в себе то, чего по своему долготерпению и добродушию не хотели подавить вы».

Согретому солнцем академической свободы Бруно представляются близкими и дорогими все эти доктора и магистры, из которых многие посещали его лекции и большинство, если не все, отнеслись к нему внимательно и любезно,   —   все эти Отто, Франкенберг, Грунниус, Тейден, Шиндлер, Альбин, Струбе, Майер, Гронеберг и другие. Он вспоминает их славных соотечественников   —   во многом «превосходящего» Аристотеля Альберта Великого, Николая Кузанского, открывшего «дивные тайны», доступного лишь немногим, Парацельса, разделяющего вместе с Гиппократом трон медицины, Агриппу Неттесгеймского, который, впрочем, как и Пара-

Стр. 52

цельс, лучшим обязан Луллию, Палингения, автора «Zodiacus vitae». Произведения их Бруно знал и ценил так же, как и труды двух французских луллистов и последователей Кузанца,   —   Лефевра дъЭтапль, «философия которого рядом с догматами перипатетиков является величайшею гордостью Франции», и превосходящего его глубиною мысли и образованием Шарля Булье. Бруно нашел немцев столь образованными, что сами собою исчезли ложные и предвзятые мнения чужеземцев об их варварских и грубых нравах, «Да, истинно, божествен дух этого народа, который ныне не занимает первого места лишь в науках, ему не нравящихся». А в Германии, в этих «очах мирз», в этом «факеле вселенной» первое место по праву принадлежит «Немецким Афинам»   —   Виттенбергу. Не здесь ли жил Лютер, когда-то (пока его не переубедил методический Меланхтон) называвший Аристотеля Дуристотелем (Narr-istoteles)?   —   «Ты, Лютер, узрел свет, познал и созерцал свет, ты слышал голос божественного духа, ты послушался его велений. Безоружный, ты выступил против врага, нагонявшего страх на князей и королей. Ты поразил, разбил, низверг и победил его словом и с трофеями надменного вступил в Валгаллу», Ноланца влечет к себе образ этого героя «с цветущих берегов Эльбы», победителя в борьбе с «викарием адского тиранна, сразу лисицой и львом, вооруженным ключами и мечом, хитростью и силой, коварством и насилием, лицемерием и жестокостью, отравившим вселенную суеверным культом и грубым невежеством, сокрытым под видимостью божественной мудрости, простоты, угодной Богу». Он чтит в реформаторе «освободителя душ, обновителя нравственного порядка».

Не увлекся ли Бруно? Можно ли согласить эти поставленные ему потом в вину (а к ним, пожалуй, присоединился бы Кастельно) похвалы Лютеру и намерение примириться с католической церковью?   —   Конечно, да, если принять во внимание своеобразный, может быть несколько софистический склад мысли XVI века. Надо уметь различать между вечным и временным, сущностью и акциденцией, не смеши-

Стр. 53

вать, говоря о папе, наместника Христа с человеком, или, говоря о Лютере, героя с еретиком. И кто же тогда не мечтал о возрождении церкви, которая и сама стремилась к возрождению? А если Бруно в той же прощальной речи восклицает:

«Здесь создала себе Премудрость дом и утвердила столпов семь; здесь могла она смешать лучшее жертвенное вино и восстановить истинный престол Святого Таинства!», его слова проникнуты символизмом.   —   От видимых образов вина и таинства оратор переходит к нayкaм, к самой Премудрости. Ему дорога истинная София, но она стоит для философа выше, чем вероисповедание, хотя для католика единой истинной религией и остается вера Римской Церкви. Истинное в философии может быть ложным в религии и наоборот. Но разве оба лика Истины не подлинные лики одной и той же Истины, совмещающей в себе противоречия?

Еще одно сомнение.   —   Читатель этих строк может заподозрить автора их в несколько наивном доверии к словам и «оффициальным» заявлениям Бруно. Можно ли на самом деле придавать такое значение риторике, к тому же риторике обязанного силою обстоятельств говорить приятное человека?   —   Разумеется, взятые в отдельности, вырванные из общей связи речи и всей жизни фразы сами по себе ничего не доказывают. Они приобретают свой смысл и значение в контексте речи, во всей совокупности мыслей, слов и дел Бруно. Поэтому-то я и пpoшy читателя погодить с обвинением в легковерии до той поры, когда он окончит чтение этого очерка. Пока же замечу одно.   —   Я не склонен закрывать глаза на темные стороны характера Бруно, отдавая себе полный отчет в его вспыльчивости, несдержанности и неуравновешенности (в чем сознается и он сам), в склонности его переходить от увлечения к увлечению, жить мгновениями подхватывающего дух пафоса; не забывая ни его многословия, ни неуживчивого нрава. Как ясно будет из дальнейшего, я полагаю, даже, что можно говорить о некоторой онтологической болезни личности великого Ноланца.

Стр. 54

Но, несомненно,   —   он не был человеком компромисса, не умел лгать, хотя часто и обманывался, органически не способен был устраивать свои дела, извлекать пользу из покровительства влиятельных лиц: ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Виттенберге. Зато он умел искренно и прочно привязываться к человеку, быть верным в дружбе. Бруно мог, руководясь бессознательным расчетом, полюбить человека и превозносить его выше меры, мог закрывать глаза на его недостатки, выделяя лишь ценное и важное с его, Бруно, точки зрения. Но он любил лишь до тех пор, пока верил. Вообще говоря, мы склонны обвинять людей ХVII-го века в сервилизме, почитая признаками такового похвалы сильным мира сего. Но мы забываем, что людей этой эпохи влекла к себе сила, что власть и даже чисто-внешнее могущество уже привлекают, предрасполагают к признанию в носителе их возвышающегося над толпой существа. Если уже Данте твердил, что добродетель не дается внешними условиями жизни, а покоится на внутренних свойствах человека, если за ним та же мысль повторялась бесчисленное множество раз, это не означало и не означает, будто Данте и панегиристами индивидуальности руководил какой-то нивелирующий моральный демократизм. Совсем наоборот—все подобные заявления указывают как раз на обаяние внешнего положения, на высокую кредитоспособность всяких титулов. Титулы государя, графа, кардинала, профессора всегда предрасполагали и предрасполагают к тому, чтобы в них видеть указание на внутреннюю ценность, и слова «священное обаяние власти» вовсе не пустой звук. Сервилизм только вид свойственного всем отношениям к стоящим выше их на социальной лестнице, такой же вид, как и грубое отрицание своего реального отличия от них или наглость раба, попирающего того, кто вчера был его барином. Сервилизм появляется там, где внутреннее холопство демократизма, отрицающего все лучшее и высшее, сочетается с видимым подчинением и внешними формами признания объективного смысла социальной иерархии.   Появление сервилизма и самого понятия о нем   —

Стр. 55

симптом упадка психики, отличающей эпоху Бруно, признак не индивидуализма, а разложения индивидуализма.

В Виттенберге Бруно находил опору в партии профессоров-лютеран. Со смертью старого герцога курфюрста Августа и вступлением на престол его сына Христиана, пламенного кальвиниста, положение изменилось и в правящей среде и в университете. В 1588 г. запрещена была лютеранам всякая полемика с кальвинистами, восторжествовавшими и в академической жизни. Положение Бруно стало затруднительным, В июне 1588 г. он покинул Виттенберг, в прочувствованных словах своей уже использованной нами «Oratio valedictoria» простившись с пригревшим его университетом. Словно сама судьба заботилась о том, чтобы оправдать горделивое именование Ноланцем себя «пробудителем дремлющих душ». Словно она хотела явить его миссию в треволнениях страннической жизни. Торопится ли судьба или торопится сам Бруно, но нигде он надолго не остается: отовсюду, бросив семена своей системы, сейчас же устремляется дальше   —   на новых местах и в новой борьбе завершать то лучшее выражение его философии, которая зовется земной его жизнью.

«Оставил я Виттенберг и направился в Прагу, и оставался я там шесть месяцев, и напечатал там книгу о геометрии, которую поднес императору, а он подарил мне за это 300 талеров; и с этими деньгами уехал я из Праги». Вероятно, Ноланец ожидал лучшего от ценимого Сиднеем государя, Рудольф II больше интересовался искусствами и науками, чем государственными делами; в них он понимал меньше, чем в породе наполнявших его конюшни лошадей. Император покровительствовал Тихо-де-Браге и Кеплеру, высоко ценя астрологию, не жалея золота на алхимические искания золота. Его-то Бруно и призывал к покровительству истинной науке, не «заржавевшей» школьной мудрости. За истину Бруно испытал много бед от натравливаемой на него невеждами толпы.   Фурии сеют раздор на  земле и, приняв

Стр. 56

облик небесных посланниц, разъединяют человечество. Забыв о законе любви, люди ненавидят друг друга больше, чем диких зверей, и походят на них или варваров более, чем на Того, кто всем равно посылает свет и учит, выполняя закон природы, любить даже врагов. «Вот религия, мною исповедуемая. Она не нуждается в доказательствах и выше споров. Я следую ей по внутренней потребности духа столько же, сколько но преданиям моей отчизны». Но католический, уже захваченный иезуитами университет, славное детище Карла IV, не склонен был открыть свои двери скользящему по грани ереси новатору, который хотел смотреть своими глазами и предлагал для процветания философии во всем сомневаться. Рудольф II дальше подарка в 300 талеров не пошел, и «влекомый не случаем, а неким Провидением» Бруно перебрался в Брауншвейг, в Гельмштедт.

Летом, 1589 года когда Бруно приехал из Праги, Гельмштедтский университет насчитывал всего 13 лет своего существования, но благодаря стараниям основателя, герцога Юлия, уже выдвигался в первые ряды. Один из самых культурных людей своего времени» которому, по словам Бруно, только малые  размеры государства потешали стать Цезарем или Августом, герцог Юлий смотрел на науку не только с точки зрения мецената. Окружая себя художниками и архитекторами, привлекая к себе лучшие силы, он вместе с целой комиссией ученых набросал широкий план деятельности открытой им в 1576 г. «Academia Julia», По убеждению перешедший из католичества в лютеранство, он отличался редкою в ту эпоху терпимостью: в его землях, несмотря на возможный точный смысл Аугсбургского религиозного мира, спокойно жили и католики, и протестанты, а в его университете «не должны были править папы». «Теологи», писал он, «так же подчинены Богу, как  и мы. Бог не станет наполнять небо только теологами. Ведь Он пострадал не только за них, а за все сословия, без различия лиц. И мы надеемся так же скоро попасть на небо, как и теологи. Мы даже замечаем, что они столь же далеки друг от друга, как небо и земля, ибо

Стр. 57

ни один из них не может жить вместе с другим в любви и мире… Мы же не хотим ложиться под пяты теологов, которые стараются одну ногу поставить на кафедру, а другую на княжеский совет». «Академия должна быть свободной от поповского засилья», уже явного в других немецких университетах. Зато в ней поставлено на высоту преподавание естественных наук. При ней основан ботанический сад, выстроено и оборудовано по указаниям знаменитого Везалия особое здание для занятий анатомией, снабженное инструментами из Нюренберга и скелетами из Парижа. Герцог, живо интересовавшийся химией, естествознанием и натурфилософией, не жалел средств для привлечения в Гельмштедт лучших ученых. Все обещало Ноланцу хороший прием.

Но Бруно поспел к похоронам старого государя. Удачная надгробная речь, сказанная им «по собственному своему побуждению, без всякой просьбы или требования со стороны», была счастливым началом. «Свободный гражданин науки», приехавший в Гельмштедт, чтобы «жить в неизвестности», привлек к себе внимание и благосклонность двадцатишестилетнего наследника герцога Генриха Юлия, и эта благосклонность не ограничилась денежным пособием, как в Праге.   —   Бруно стал читать лекции в «Academia Julia», казалось бы при условиях, не менее благоприятных, чем в Виттенберге, хотя университетский статут и требовал чтения «истинной и древней философии, точного, без стремления к показному и новшествам, без прикрас и лжи». Однако, со смертью старого герцога религиозная нетерпимость нашла себе поле действия и в Академии и вне ее стен. Партия, группировавшаяся около известного участника Кведлинбургских переговоров Даниила Гофмана, врага Аристотеля, которого он обвинял в пелагианстве, но врага и всякой ереси, принялась выживать итальянца. Главный Гельмштедтский пастор и суперъинтендент Боэций публично отлучил Бруно, руководясь в качестве доброго пастыря желанием оберечь души пасомых или, по предположению Ноланца, личною местью.   Как

Стр. 58

бы то ни было, протесты Бруно к отмене отлучения не привели и, видя невозможность дальнейшей академической деятельности он в апреле 1590 г, покинул Гельтштедт с доброю памятью о Генрихе Юлии, которому посвятил свою поэму «О монаде».

Бруно возобновил свои скитания, но они уже подходили к концу: изгнанник приближался к рубежу своей родины. Словно поэтически предвидя судьбу, он писал eще в Лондоне:

 

«Se la farfalla al suo splendor ameno

Vola, non sa chъe fiamma al fin discara»,

«Вот мотылек летит к сиянью света

Не зная, как ему опасно пламя».

— Для напечатания написанных им сочинений Бруно переехал во Франкфурт на Майне, главный книжный центр XVI-гo века, поддерживавший постоянные связи с Италией и оживленно посещаемый итальянскими книгопродавцами. Издание новых произведений Бруно взяли на себя братья Вехели, в доме одного из которых когда-то останавливался Сидней. По обычаям того времени они обязались содержать автора во все время печатания его книги, и пристроили eго в соседний кармелитский монастырь. Это нe помешало, а помогло ученой деятельности Бруно; не помешало ему посещать город и общаться с книжниками и учеными, даже «читать еретическим докторам лекций, так как в этом городе большинство   —   еретики».   —   Литературная деятельность Бруно кончалась. К изданным еще в Праге «De spеcierum scrutinio» и «De lampade combinatоria» он присоединил «De imaginum, signorum et idearum compositione», окончил поэму «De immenso et innumerabilibus» и сверх того издал две новых: «De triplici minimo et mensura» и «De monade, numero et figura». К этому же периоду относятся напечатанные его учеником Рафаэлем Эглином в 1595 г «Summa terminоrum metaphysicorum» и «Praxis descensus».   Наконец, Бруно воз-

Стр. 59

вратился к обработке старого своего сочинения «Dei predi-camenti di Dio» и к систематическому изложению своих идей в «De septem artibus liberalibus».   —   И то и другое осталось незаконченным и погребено (может быть, навсегда) в архивах инквизиции. Зимой 1591 г. Бруно провел некоторое время в Цюрихе, где прочел курс лекций, легших в основание его «Summa» и «Praxis» затем снова вернулся во Франкфурт. Пробудив дремавшие души Европы, озарив ее крупнейшие университеты молниями «ноланской философии», он вновь вступил в соприкосновение с Италией, Его тянуло на родину, тянуло к примирению с покинутою внешне церковью…

7. Однажды в веселом лондонском обществе Бруно шутя и бессознательно приподнял темную завесу будущего.   —   Если придется ему,   —   сказал он   —   помирать в римско-католической земле, то случись это даже в полдень   —   будет пылать у его останков полтораста факелов. Наверно, ни мысль о мотыльке, пи далекое зарево костра не смущали его, когда перед ним открылась возможность вернуться в Италию, увидеть   —   кто знает?   —   домик и сад у зеленеющего склона Чикалы. Бруно находился на вершине своей славы, бездомный скиталец и триумфатор, по признанию многих   —   «один из самых выдающихся и редчайших гениев», человек исключительной образованности и всеобъемлющих знаний, «un uоmо universale».

Слава его уже достигла Италии, сочинения его продавались и читались в Венеции.

Венецианский патриций Джиованни или, как он называл себя по-венециански, Цуан Мочениго купил у книгопродавца Джиамбаттиста Чиотто одну из последних напечатанных Бруно книг. Она заинтересовала Мочениго, видимо тяготевшего к тайным наукам. Зайдя снова в лавку Чиотто, он спросил его: не знает ли Чиотто, где теперь находится автор этой книги. «Я сказал ему:   —   Конечно.   Я видел его во Франк-

Стр. 60

фурте и думаю, что он еще там.   —   Синьор Мочениго в ответ на это заметил:   —   Мне бы хотелось, чтобы он приехал в Венецию научить теня тайнам памяти и еще кое-чему, чему он учит, как видно из этой книги,   —   Я ответил:   —   Думаю, что если попросить его, он приедет.   —   Тогда через несколько дней синьор Мочениго передал мне письмо к названному Джиордано с просьбою переслать его, что я и сделал». За первым письмом последовало второе, Мочениго пригласил Бруно приехать, обязуясь содержать его на свой счет и платить жалованье, может быть намекая и еще на какое-нибудь содействие.

Как мог решиться Бруно, беглый монах, на возвращение в Италию? Ему же было известно сложившееся о его еретических взглядах мнение, а рассчитывать остатъся в неизвестности он не мог, да едва ли и хотел. Вопрос этот вставал и перед терявшимися в догадках и недоумениях современниками Ноланца. Тот же Чиотто слышал, как говорили: «Не знаю, как это отваживается он ехать в Венецию. Ведь его считают за человека без религии». Другой книготорговец Джиакомо Бертано слышал подобный же отзыв от приора кармелитского монастыря, в котором проживал Бруно во Франкфурте. «Это», говорил приор, «человек прекрасных дарований и обширных знаний, человек универсальный. Но у него нет религии. Он думает будто знает больше, чем апостолы, и соображает, что, если только захочет, весь мир признает одну религию». Однако сам Бруно относился к своему проекту оптимистичнее. Он мог надеяться на терпимость и независимость образа мыслей у руководителей венецианской политики, часто враждовавших с напою и ласкавших еретиков-лютеран в Падуанском университете   —   гордости Венеции. К тому же в его голове роился уже знакомый нам несколько химерический план примирения с церковью. Бруно рассчитывал снискать прощение и милость папы, посвятив и поднеся ему новый свой труд. Просвещенный наместник Петра, конечно, оценит его  талант и знания, позволит ему возвратиться в

Стр. 61

лоно церкви, не надевая рясы, и   —   кто знает?    —    может быть в Италии ждет победный лавровый венец борца за новую философию, в той Италии, о которой истомилось сердце изгнанника. «Италия, Неаполь, Нола, страна вознесенная небом, вместе   —   и глава и десница земного шара, правительница и укротительница других народов, всегда для нас и для других была ты учительницей, кормилицей и матерью всех добродетелей, наук и человечности».

Одним словом Бруно на предложение Мочениго согласился. «Когда я», продолжает Чиотто, «в прошлую Пасху отправлялся на ярмарку во Франкфурт, зашел однажды ко мне помянутый синьор Джиованни Мочениго и спросил: «Не еду ли я на ярмарку во Франкфурт, и когда я подтвердил это, он сказал:   —   Там у меня этот человек   —   он говорил о помянутом Джиордано   —   на жалованьи. Он обещал научить меня разным вещам и получил за это вперед одежду и много денег. Я не могу его убедить и сомневаюсь, порядочный ли он человек. Когда Вы поедете во Франкфурт, сделайте мне большое одолжение   —   разузнайте хорошенько, можно ли на него положиться и исполнит ли он данное мне обещание.   —   «Вернувшись, Чиотто передал Мочениго ходившие о Бруно слухи и разговоры, «Я и сам думал об этом», отвечал Мочениго, «но мне хочется посмотреть, что удастся вытянуть из обещанного им, чтобы не пропало даром все, что я ему дал. А потом я выдам его Святой Инквизиции».

Синьор Цуан напрасно беспокоился о судьбе своих денег. Бруно спешил. Он не кончил корректуры своей поэмы «De triplici minimo et mensura», не сдал в печать уже готовых трудов. «De Magia», «Theses de Magia», которые намечают новые пути его исканий, и неожиданно для самих его издателей: «casu repentino а nobis avulsus», весной 1591 г. оставил Франкфурт и через Цюрих прибыл и Венецию, в сентябре или октябре. Недобросовестным оказался, по-видимому, Мочениго. По крайней мере, Бруно переехал к нему в дом не сразу, на   некоторое   время    поселившись   в   нанятой   им

Стр. 62

комнате. Тем не менее,    занятия с новым тридцатипятилетним учеником начались, не принося, однако, полного удовлетворения бережливому и суеверно-любознательному патрицию. Скоро о приезде Ноланца узнали венецианские нобили, группировавшиеся около Андреа Морозини, известного историка Венеции, Они уже несколько месяцев как ознакомились с появившимися в книжных лавках философскими сочинениями Бруно; имя этого «многостороннего писателя» знали уже давно. Морозини пригласил его на устраиваемые им у себя собрания образованных нобилей и прелатов, где велись беседы о литературе и философии. Таким образом Бруно проник в среду просвещеннейших венецианцев, тесно соприкасавшуюся с кружком Маурогено и Сарпи, политиков и патриотов.

Бруно входил в венецианское образованное общество, становясь и нем заметной величиной, и, разумеется, не упуская случая показать себя с выгодной стороны на литературно-философских собраниях у Морозини, в случайных беседах и встречах в тогдашних ученых клубах   —   лавках книгопродавцев. Он искал и более обширной аудитории и ее предоставила ему Падуя. В Падуанском Университете царил Аристотель, но понимали и толковали его там по разному. Некоторые, как Леонико Томео, звали к подлинному, очищенному от арабских и схоластических наслоений учению Стагирита, иногда, подобно Пиетро Помпонацци и его ученикам Цабарелла и Кремонини, с определенным уклоном в материализм. Другие, как Акиллини, Aгостино Нифо и Франческо Пикколомини, продолжали прочную традицию Падуи, толкуя Аристотеля в духе новоплатоновца Аверроэса, «комментатора». И второе, более влиятельное течение склонялось к сочетанию с перипатетизмом философии и мистики новоплатоников, мечтало в лице Пикколомини о примирении Аристотеля с Платоном, Рядом с философией в Падуе расцветает изучение естественных наук и математики: в 1592 г. здесь начнет свои лекции Галилей. Уже появились иезуиты и обнаружились тенденции братства Иисуса, но против них

Стр. 63

выступил «последний аристотелевец» Чезаре Кремонини и пока академическая свобода и дух научного исследования еще живы. Пользуясь гостеприимством Республики, в Падуе учатся иностранцы: немцы, англичане, славяне, и число их доходит до 200 человек. Под кровом Университета развиваются ученые кружки и общества. По всем данным, в Падуе обстановка для деятельности Бруно была благоприятной. Нам известно лишь то, что он провел в ней около двух месяцев и частным образом занимался со студентами-иностранцами. Современники знали больше, и бывший слушатель Ноланца в Гельмштедте Ацидалий писал из Болоньи своему знакомому студенту в Падуе; «Я хочу еще спросить у тебя, правда ли, что Бруно, как говорят, живет и учит в Падуе, Так ли это? Может ли такой человек, как он, возвратиться в Италию, откуда, по собственным его словам, он должен был бежать? Дивлюсь, дивлюсь и до сих пор не могу поверить слуху, хотя передается он людьми, вполне достойными доверия». Вероятно, пребывание Бруно в Венецианской области не осталось неизвестным и для церковных кругов.

Ученая работа Джиордано не прерывалась. Перед ним раскрывались новые горизонты. В Падуе он велел списать себе несколько книг: «О печатях Гермеса», Птолемея и другие, намереваясь заняться астрологией. Эта «часть философии» была ему наименее знакома, несмотря па связь ее с мистикой чисел, сказывавшеюся в его трудах. Знаменуемый интересом к герметизму и астрологии уклон к мистике вполне согласуется с тем, что Бруно продолжал работать над давнишним своим произведением «Об аттрибутах Божьих». В то же время он заканчивал и большой свой трактат «О семи свободных искусствах», предназначенный им служить средством примирения с церковью. Беседы с о. Алонсо в Париже даром не пропали, и Бруно, казалось, нашел необычный, но лестный для его самолюбия способ добиться прощения папы. «Я намеревался еще раз вернуться во Франкфурт, напечатать там мой труд «О семи свободных искусствах и о семи других методах исследования» и посвятить его папе для того,

Стр. 64

чтобы добиться его милости и каким-нибудь необычным способом быть принятым в лоно церкви и вести орденскую жизнь не в монастыре, а в миру, так как мне неприятно возвращение к монахам моей провинции, ибо я отступник и они бы все меня презирали».

Мы назвали химерическим этот странный план, построенный на наивной уверенности в том, что папа Климент VIII ценит талантливых людей. Но именно наивность плана  свидетельствует в пользу искренности Бруно, излагавшего его венецианской инквизиции. В горделивом самосознании, в легковерии, наивности и химеричности расчетов весь Ноланец. Того же, кто этого не видит, пусть убеждают факты.   —   В своих показаниях Бруно ссылается на ряд лиц, с которыми говорил о своем намерении. Он называет Цуана Мочениго и некоторых собратьев по ордену, повстречавшихся с ним в Венеции: брата Феличе из Артипальдо, братьев Серафино, Джиованни и Баккалаурео из Ногеры, отца Редженте оттуда же. В мае, т, е. непосредственно перед предполагаемым отъездом Бруно во Франкфурт и его арестом, о, Редженте увидел в сакристии церкви Сан Джиованни и Паоло какого-то поклонившегося ему мирянина. Присмотревшись он узнал в нем бывшего собрата по Ордену Джиордано из Нолы, «ученого». Бруно рассказал ему свою историю, рассказал о землях, которые объехал, о королевских дворах, при которых появлялся, о своих научных работах. Он, как показывает инквизиции о. Редженте, прибавил, что «всегда жил, как католик». «А когда спросил я его, что он делает в Венеции и как здесь живет, он ответил, что прибыл в Венецию всего несколько дней назад»   —   это было, по крайней мере, не точно   —   «и намерен покойно жить здесь. У него, говорил он, твердое решение добиться спокойной жизни и издать важную книгу, которая у него в голове; и хочет он эту книгу, снабдив ее рекомендациями влиятельных лиц, поднести Его Святейшеству, и надеется с помощью ее получить милость, в душе же свой он почти достиг покоя. И надеется он, что потом поселится в Риме, будет там жить наукою и сможет показать

Стр. 65

свои способности, а, может быть, получить и какие-нибудь лекции».

Бруно рассчитывал без Мочениго. Полагая, что он выполнил свои обязaтeльcтвa и научил синьора Цуана всему, чему тот тог научиться, он стал собираться во Франкфурт. Но подозрительный ученик вообразил, что Бруно хочет перебраться к кому-то другому и станет других обучать тому же и даже большему. Мочениго всеми силами старался удержать гостя, и в конце концов начал обвинять его в том, что он не научил его всему обещанному, а что-то утаил, и даже грозил, что найдет способ поставить на своем.   Можно предполагать   —   некоторые основания к тому находятся в доносах Мочениго   —    что венецианский патриций ожидал от Бруно каких-то магических знаний и, может быть, магических книг, с помощью которых, вероятно, не трудно было вернуть затраченные на учителя деньги. Так или не так, но синьор Цуан скоро убедился, что Бруно твердо решил уехать и «не хочет научить меня всему обещанному за столько любезностей и подарков, которые я ему сделал». Все возможное из учителя он извлек, и тот, по собственному заявлению Мочениго, стал для него бесполезным. К тому же были основания считать Бруно, как упорно скрывающего свои тайные знания, недобросовестным. Рассчетливый венецианец решил, что наступило наконец время позаботиться о пользе Святой Церкви. «По правде сказать, я с самого начала дал себе обещание выдать его суду Святой Инквизиции». Этого требовали «и совесть и приказание духовника». Оснований же было более чем достаточно.   —   Многие считали Ноланца за «человека без религии», и внимательный ученик нашел немало подтверждений тому в словах своего учителя. Бруно учил, будто мир вечен и существует бесчисленное множество миров, что, как известно, ересь. Он считал несовершенным Бога, если в нем существует различие трех Лиц; признавал переселение душ. Ставя себя выше всех докторов и даже святого Фомы, он хотел под именем «новой философии» основать новую секту, называл католиков ослами, Христа   —   магом, и на-

Стр. 66

деялся, что «достигнет искусства ясновидения и заставит весь мир побежать за собою». Сверх того Бруно сам говорил Мочениго, что уже однажды был обвинен в Риме за какие-то 130 пунктов   —   бедному ученику не пошло впрок «Великое Искусство»: он что-то перепутал   —   и спасся лишь тем, что столкнул в Тибр своего обвинителя.

Ночью   —   это было 22 мая в пятницу   —   синьор Цуан постучался в комнату Бруно под предлогом, что хочет с ним поговорить. Бруно встал, открыл дверь и оказался в руках ворвавшихся вместе с Мочениго его слуги Бартоло и пяти-шести человек, в которых признал стоявших всегда поблизости от палаццо патриция гондольеров, Ноланца связали и заперли на чердак. Начались переговоры. Синьор Джио-ванни настаивал на том, чтобы Бруно научил его, как обещал, «искусству памяти и геометрии», суля за это свободу и в противном случае угрожая, что дело примет плохой оборот. Ведь Мочениго слышал от него много богохульств и против Христа, и против Святой Церкви. Можно донести об этом инквизиции. «Но он отвечал, что совсем не боится инквизиции, так как никого не оскорблял и никому не мешал жить по своей вере; а потом он не помнит, чтобы говорил мне что-нибудь худое, если же и говорил, то наедине и ему нечего бояться, будто я ему этим способом могу повредить; если же он и попадет в руки инквизиции, то тем скорее сможет опять надеть оставленную им монашескую одежду».   —   «Ага, так Вы были монахом», сказал я ему. Он отвечал:   —   «Я получил только первое посвящение и, во всяком случае, легко поправлю мои дела». Синьор Джиованни усумнился в последнем и снова начал перечислять богохульства и ереси своего пленника. Бруно оставался непреклонным, уверяя, что свои обязательства выполнил, и требуя освобождения. Пред лицом такого упорства Мочениго, продержав Бруно до ночи под запором, а вечером переведя его в подвал, отобрал все книжки и вещи и направил донос инквизитору.

Трудно разобраться в этом доносе: где правда, где искажение, где прямая ложь. Кроме приведенных уже обвинений,

Стр. 67

Мочениго oбличaл Джиордано в отрицании таинства евхаристии к враждебного отношении  к мессе, в утверждениях, будто Христос   —   обманщик, творил лишь кажущиеся чудеса, как и апостолы и маги, и боялся смерти, будто не могла Его родить Непорочная Дева, а католическая религия полна богохульств, монахи обманывают мирян, и нет никакой загробной кары за грехи. Потом Мочениго еще припомнил и дополнительно донес, будто Джиордано утверждал, что души созданы из дерьма и мир управляется фатумом. Была у Бруно и какая-то «книжечка» с заклинаниями, которую синьор Цуан отобрал вместе с другими вещами, а его пленник,   —   разумеется, безуспешно: Мочениго был осторожен   —   просил вернуть обратно. Несмотря на то, что ни Морозный, ни Чиотто, ни Бертано не подтвердили обвинений Мочениго, стоявших в противоречии с несомненными и твердыми намерениями Бруно вернуться в лоно церкви, я склонен видеть в них иногда злостное, иногда проистекающее из недомыслия искажение действительных слов и не совсем благочестивых шуток Ноланца, Во всяком случае их оказалось достаточно для того, чтобы инквизиция начала процесс.

8. «Я буду говорить правду», на первом же допросе сразу заявил Бруно». «Уже много раз мне угрожали, что отправят меня в это Снятое Судилище. Но я всегда принимал это за шутку, так как готов отдать отчет во всем меня касающемся». Свободно и, насколько мы в состоянии судить, правдиво рассказал обвиняемый свою жизнь, не умолчав ни о бегстве своем из Неаполя и Рима, ни о начатых еще в ордене следствиях о нем. Поколебал ли Бруно своим поведением на допросе инквизиторов, поколебали ли их благоприятные для него показания Чиотто и Бертано или это лишь случайное совпадение, но в день первого вызова на суд обвиняемого Мочениго представил дополнительный третий донос.   —   Он вспомнил, что Бруно, хотя и считал католическую церковь лучшею из всех, высказывался за необходимость ее реформы, возлагал надежды на Генриха IV и сравнивал приме-

Стр.  68

няемые церковью меры насилия с тем, как апостолы обращали язычников жизнью и примером. Он порицал монашество за богатство и доходы монастырей, а о женщинах как-то сказал: «Оне для него величайшее наслаждение, ему жаль, что он не достиг Соломонова числа. Церковь совершает грех, считая грехом величайшую заслугу перед природой».

Главным материалом для Инквизиции, помимо доносов Мочениго послужили показания самого Бруно, к которым присоединились его сочинения с весьма подозрительными дедикациями еретикам Елисавете Английской, Сиднею, Генриху Юлию… И к несчастью для обвиняемого, как его собственные слова, так еще более его труды, позволяли относиться с некоторым доверием к существу доносов Мочениго. Борьба оказалась труднее, чем предполагал Бруно. В сознании судей крепко засело убеждение (ими прямо и высказанное обвиняемому), что беглый монах, столько лет проживший с еретиками, не мог не заразиться их лжеучениями, А в трудах своих этот монах не только прославлял протестантских 10 сударей, даже ересиарха Лютера, но не раз поносил и Святую Церковь. Он говорит, что хотел вернуться в ее лоно, но совместимо ли это с публично развиваемыми им мыслями?

Бруно раскаивался в резкостях, допущенных им по отношению к церкви и вере. Факты как будто подтверждали искренность его. Но не является ли все это уловкою хитрого еретика? Говорил ли он когда-нибудь, что Христос не Бог, а обманщик, что Он совершал худые дела, и не мог предвидеть своей смерти, которой боялся, умер же против воли и Желания?   —   «Я возмущен, что мне предлагают такие вопросы. Никогда я этого не думал, еще меньше   —   говорил об этом. Никогда не думал я о лице Христа иначе, чем сказал вам раньше, и считаю истинным все, чему учит о Христе святая Мать Церковь». И сказал он это с видом глубочайшей скорби и величайшего огорчения, и прибавил: «Не понимаю. Как можно мне это приписывать!» Говорил ли он когда-нибудь, что жизнь монахов не согласуется с жизнью апосто-

Стр. 69

лов?   —   «Этого я никогда не думал и не говорил». И сказав, он поднял руки, и казался он огорченным, когда ему предлагали этот и другие подобные вопросы». Не утверждал ли обвиняемый, будто чудеса, творимые Христом и апостолами, только кажущиеся чудеса и объясняются магическим искусством, а ему, обвиняемому, было бы приятно и легко совершить такие же, и он сделает так, что за ним побежит весь мир? «Ответ: Подняв обе руки, к небу, он говорит:   —   «Что же это такое! Кто выдумал такую чертовщину? Никогда я не говорил ничего подобного и никогда это мне даже во сне не снилось. Боже мой! Что это такое? Да, я лучше умру, чем позволю так клеветать на себя!»

Что же за человек Бруно? Искусный актер, игрою лица и тоном голоса вводящий в обман испытанных инквизиторов, таких же итальянцев, как и он сам? Кто он, невысокий, худой и подвижный человек с каштановой небольшой бородой, на вид лет сорока? И как это он не запутается в противоречиях самому себе, всегда найдет самый лучший и правдоподобный выход из затруднения в утомительных, рассчитанных на железные нервы и перемежаемых долгим одиночным заключением в раскаленных солнцем «piombi» допросах? Или первое впечатление покойного короля Генриха III было правильным, и Бруно обязан своими талантами магическому искусству? Что это, опять уловка, когда, рассказав о выставленных против него в Неаполе обвинениях, он по собственной инициативе прибавляет: «Эти акты легко получить… Я думаю, что прокуратор ордена послал их в Рим… Я думаю, в них не найти ничего важного?».

Как смотрит обвиняемый на плотской грех вне таинства брака?   —   Он говорил об этом и полагал, что плотской грех в общем меньше, чем прочие. Однако, прелюбодеяние тяжелее чем прочие плотские грехи, кроме греха против природы. «И я говорил, что грех простого блуда так легок, что кажется почти peccatum veniale. Но если я это и говорил, я сознаюсь, что ошибался, ибо вспоминаю, апостол Павел пи-

Стр. 70

шет:   —   Блудники не наследуют царства Божьяго.   —   И он от себя прибавляет:   —   Говорил я это в легкомысленном наcтpoeнии, находясь в обществе, в котором беседовали о праздных и мирских вещах».   —   Но не утверждал ли он, будто Церковь совершает грех, считая грехом плотской грех, величайшее дело природы?   —   Нет, он считает всякий плотской грех грехом, а о браке всегда высказывался в христианском смысле. Если же называл он блуд легким грехом, peccatum veniale, то «лишь по легкомыслию и распущенности, в обществе, да еще потому что не верил и не верю, будто это смертный гpex?».

Бруно не запирается, не отрицает голословно и решительно всех предъявляемых ему обвинений. Напротив   —   он сам, по доброй воле вспоминает и рассказывает о своих колебаниях и сомнениях. Неужели он предвидит возможность того, что инквизиция раскроет его тайные помыслы? Он сам составил и передал судьям список своих сочинений, словно вполне уверенный, что в них-то ничего против католической веры нет.

Учение о Троице он не может объять философскими понятиями, «сомневается в нем и созерцает его колеблющейся верой». Кажется, нигде в своих сочинениях он не выражал этого сомнения. Может быть, впрочем, кто-нибудь извлечет его из них, но и то лишь в смысле недоступности догмы о Слове для естественного разума. Говоря, как христианин и теолог, он не может понять учение о взаимоотношениях Отца и Сына, именно   —   их различие, и считает это учение не древнехристианским, а измышленным Августином. Но он «всегда держал это сомнение про себя». В первое Лицо он верит так, как должен верить всякий христианин, без колебаний и сомнений. Относительно же второго Лица он сомневается, не умея объяснить воплощение. Может быть Арий был близок к истине, но его неправильно понимают. Об этом он как-то с кем-то говорил   —   не то в аптеке, не то в книжной лавке   —   только более сдержанно и осторожно. Он ска-

Стр. 71

зал тогда лишь о том, каков, по его мнению, взгляд Ария, Ему ясно единство трех Лиц; неясна их раздельность. Он признавал и признает, что «Божье Слово открылось в воплощенном Христе», но Боговоплощение кажется ему не чем иным, как постоянным присутствием, «асистенцией» Божества в человеке. «Следовательно, я признавал такую Божественность Христа, какую может явить и человек». Основанием же для подобного взгляда служит то, что невозможно мыслить между бесконечным и конечным такое же отношение, как между душой и телом или между какими-нибудь двумя вещами. Впрочем, все это касается только непонятного «образа» воплощения, не самого факта. В слова Писания и Символа «et incarnatus est» Бруно верит. Видимо, христологическая проблема не перестает занимать его и в тюрьме. Снова возвращаясь к ней на другом допросе, он замечает:    —   Его неправильно поняли или он неправильно выразил свою мысль. Раз Божество бесконечно, а человечество конечно, немыслимо такое отношение, чтобы «suppositum», подобное человеческому естеству, соединилось с Божеством в одну сущность, так же, как душа соединяется с телом.. Пожалуй, следует присоединиться к учению аббата Джиоаккино дель Фьоре о четвертом «subsistens», но не допуская вместе с ним четверичности Божества. «Однако, во всем этом я подчиняюсь тому, чему учит святая мать Церковь».

Зачем такие подробности, раз легче и проще прямо отречься от юношеских заблуждений? Ведь сомнения и колебания Бруно «держал про себя». А он еще не только приводит свои заблуждения, не только сознается в своих колебаниях и богохульствует.   —   Без всякой видимой причины он излагает инквизиторам краткий очерк своей системы, едва ли способный вместе со ссылкою на пифагорейское учение убедить в его правоверии.

«Я признаю бесконечным мир, как создание бесконечного Божьего всемогущества, ибо считаю недостойным Божьей благости и всемогущества создание одного конечного мира, раз Бог наряду с ним мог создать другие, и бесчислен-

Стр. 72

ные». Итак, существует бесчисленное множество миров, вполне подобных нашей земле, такой же звезде (об этом учил уже Пифагор), как луна, другие планеты и прочие бесчисленные звезды. Все это составляет бесконечную единую Природу и бесконечном пространстве, всеединство бесконечное и в себе и по числу составляющих его миров, «что, конечно, косвенно противоречит учению веры». «Далее, в этой вселенной признаю я всеобщее Провидение, силою которого всякое существо живет, пребывает, движется и находится в своем совершенстве. Провидение же понимаю я в двояком смысле.   —   Во-первых, Оно вездесуще, как душа— во всем теле и в каждой его части целиком, и я называю его в таком смысле Природой, тенью и следом Божества. Во-вторых, вездесуще Оно невыразимым образом, как вездесущие Бога по сущности Его и как всемогущество Его во всем и над всем, не как часть, не как душа, но   —   необъяснимым образом». Согласно мнению величайших богословов и философов, к которым тут присоединяется Бруно, аттрибуты Божьи не отличны от Божьей сущности, но составляют с ней одно и то же. Бруно указывает на три Божественных атрибута: Всемогущество, Премудрость и Всеблагость) или   —   Ум, Дух и Любовь. От них все существующее получает бытие, разум и порядок и различие по силе своей интеллигенции, согласованность и симметрию. «Но я верю, что этот Бог во всем и над всем. Нет сущности без причастия Бытию и нет бытия без Сущности, нет прекрасной вещи без причастия Красы. Точно так же ни одной вещи нельзя изъять из причастия ее Божеству. И в этом смысле провожу я различие в Божестве, по воззрению ума, но не в смысле субстанциальной истины».

Изложенное богоучение само по себе ни еретично, ни ортодоксально: чтобы стать тем или другим оно нуждается в разъяснениях. Но оно позволяет Бруно утверждать, что он, считая мир причиненным и созданным, зависящим от Первопричины, не отвергает идеи творения. Глубокою философски,  но, может быть, для обвиняемого невыгодною яв-

Стр.  73

ляется попытка отожествить понятия творения и обусловленности. По словам Бруно, даже Аристотель учит о сотворении мира Богом, утверждая, что «существует один лишь Бог, от которого зависит весь мир и вся природа». Не станет сейчас утруждать обвиняемого вопросом; каким образом в этом случае мир может быть бесконечным?

Философское учение о Боге далее Бруно не ведет: догма Троичности философски не постижима, что обусловливает собой колебания Ноланца в вере, в которых он и признается, Рискованно с католической точки зрения к философское понимание Духа Святого, приводимое Бруно. Вместе с Пифагором, а, по его мнению, и с Соломоном, Бруно отожествляет Духа со вселенской душой, О ней говорит и продекламированный им перед инквизиторами отрывок из Вергилия:

Principio соеlum ас terras camposque liquentes

Lucentem globum lunae Titaniaque astra

Spiritus intus alit totamque infusa per artus

Mens agitat molem…

Небо и земли, гладь моря, в начальности века,

Светлый шap луны, Титании яркие звезды

Дух в их недрах питает, в жилах разлитый громады

Ум ее движет…

«От этого Духа, называющегося мировой душой, произвожу я в моей философии жизнь и душу всякого существа, в котором есть жизнь и душа. Души же считаю я бессмертными, как по материи своей бессмертны и тела, а смерть не что иное, как разлука и преобразование»… Не высказана ли идея этого вечного круговорота мироздания в известных словах Экклезиаста, тех самых, которые сплелись с мыслью Пифагора в дошедшем до нас автографе Бруно?

Стр. 74

Salomon et Pythagoras.

Quid est quod est?

—   Ipsum quod fuit.

Quid est quod fuit?

—  Ipsum quod est.

Nihil sub sole novum.

Jordanus Brunus Nolanus,

Wittenberg, 8 Martii 1588.

Ho как примирить с учением о бессмертии душ учение о их переселении из тел тела?   —   «Я всегда считал истинным и считаю истинным, что души   —   бессмертные самостоятельно существующие субстанции, т. е. разумные души, и что, говоря католически, они не переходят из одного тела в другое, а идут или в рай, или в чистилище, или в ад. Но, с другой стороны, философски я излагал и защищал учение о том, что, так как душа может» (не может?) «существовать без тела и может существовать в теле, она может быть и в одном теле и в другом и переходит из одного тела в другое. Это, если и не истинно, то, по крайней мере, вероятно и согласно с мнением Пифагора».

Джиордано (как и сам он заявлял в своих сочинениях) не теолог и ограничивался лишь философским учением о Боге. Но не надо быть богословом, чтобы понять, что изложенные им перед инквизицией положения не согласуются с католической догмой в точном ее истолковании. Да и сам Бруно прекрасно это знает. Подобная философская исповедь могла лишь ухудшить участь обвиняемого. И,  тем не менее,      Бруно высказал ее в длинной и одушевленной речи, высказал столь же откровенно, как и свои сомнения. Очевидно, ему был ясен какой-то примиряющий противоречия исход. Он думал сам и предполагал, будто инквизиторы думают, что истинное в философии может быть ложным в религии и на-

Стр. 75

оборот, т.е. стоял на почве распространенного в XVI веке аверроистского учения о двойной истине, забывая или не желая знать об осуждении его церковью.   —   Он согласен,   —   в его произведениях много мест, противоречащих католической вере, и много не вполне правоверного высказано им и высказывается даже здесь перед лицам судей, устно. «Однако, я никогда не говорил и не писал этого ех professo или так, чтобы прямо нападать на католическую веру, но всегда   —   ссылаясь на философские основания или приводя мнение еретиков?».  Он писал и говорил «не в качестве теолога и христианина». «Содержание моих книг, говоря в общем, чисто философское…  В них я всегда размышлял философски и на основе света естественного разума, не обращая внимания на то, что в соответствии с верою надо признавать. И, я уверен, в них не найти ничего дающего основание предполагать, будто я больше нападал на религию, чем превозносил философию, хотя бы и развивал некоторые, основанные на свете разума неблагочестивые взгляды». Впрочем, возможно, что кое-где он «высказывался и думал слишком по философски, немного неблагочестиво и не в достаточной мере, как добрый христианин».

Не совсем легко понять существо учения о двойной истине. Разумеется, мы сразу усматриваем его практическое значение, видя в нем важную гарантию свободы философской мысли и основу не стесняемого религиозной догмой научного творчества. Подобное усмотрение очень естественно и… плоско; совсем не в этoм деле. И мы немедленно же расплачиваемся за нашу мнимую «проницательность», начиная оценивать теорию двойной истины, как лицемерную, как дипломатическую уловку или (в лучшем,   —   конечно, для нашего умственного достоинства,   —   случае) трусливое закрывание глаз перед очевидностью, А между тем такие предположения особенно непростительны именно для нас, людей XIX века, живущих двойной истиной. Действительно, чем как не этой охаянной всяким «мыслящим реалистом» теорией являются все попытки разграничить религию и науку. Лице-

Стр. 76

мерно утверждают, будто религия и наука столкнуться друг с другом не могут, так как области той и другой не соприкаются. А как же быть с повествованием Моисея или даже с воскре-шением тел? Неужели выручат аллегорические толкования и – «удостоверенные традицией» учения оккулистов об астральном теле? А если современные богоискатели вслед за Шлейермахером повлекут за собой религию в область безумного и беспредельного чувства, если они сумеют там удержаться от всякого познания, к ним придет бездушная наука о душе и начнет самым настоящим «естественно-научным» методом находить ощущения, эмоции, элементы и синтезы. Плохо придется тогда и «ценностям», если только не согласиться, что с научной (психологической) точки зрения ценности   —   нуль, а с какой-то другой, хотя бы «прагматической»,   —   объективная истина. Очень бы мне хотелось познакомиться с религией без догм или с догмами в виде требований нравственного порядка или посмотреть на догматику, которая бы не содержала в себе утверждений о мире, человеке, душе и т. д. Не менее поучительным бы явилась и наука без религиозных понятий и положений. По крайней мере, трудно признать научными идеями апофатическую догматику Спенсера, его «unthinkable» или метафорическую догматику Августа Конта вместе с его «Великим Существом». Постоянные столкновения и взаимнопереплетение религии и науки совершенно неизбежны, лежат в природе их обеих. Несомненно, в новое время самая глубокомысленная попытка установить их взаимоотношение принадлежит Канту. Но как раз эта попытка и является по существу не чем иным, как обоснованием, а вернее   —   только простым повторением теории двойной истины.

Quid est quod est?

— Ipsum quod fuit.

……………………….

Nihil sub sole novum.

Стр. 77

Нельзя сразу и отвергать и признавать свободу воли. И все же один и тот же философ и признает ее «практически»   —   иначе бы он не жил, а, значит, и не мыслил   —   и отвергает «теоретически»   —   иначе бы он не мыслил, а, значит, и не жил. Глубина Канта не в том, что он признал paвноправность двух истин: это делали и аверроисты, а в том, что он уловил двупланность бытия, вскрыл в нем два слоя: рациональный и иррациональный, хотя сам своему открытию не поверил. Джиордано Бруно и средневековые схоластики ближе к Канту, в некотором смысле пpизнававшему двойную истину, чем к Декарту, удовольствовавшемуся ее практикой. Но в Средневековьи же мы найдем мыслителей, пошедших далее и наметивших примирение реальных и равноценных противоречий в их постигаемом умом совпадении. До этого, а, следовательно, и до действительного оправдания обоих ликов Истины Кант не дошел.

Практика двойной истины и провозглашение ее теории объясняются вовсе не историческими условиями, не деспотией религиозной веры   —   деспотия «научной веры» не легче!   —   не потребностями свободной мысли, еще менее   —   лукавою увертливостью авверроистов. Теория двойной истины в последнем счете коренится в неизбывной потребности человеческого познания, для которого необходимы и путь разлагающего, отрицающего и ограничивающего разума (рассудка) и путь «умствующей» веры или целостной религиозной интуиции. Но как возможно постичь существо теории, как и чем ее обосновать?   —   Прежде всего необходимо познать ограниченность, относительность нашего разума или рассудка, не могущего стать выше управляющих им законов, а вместе с тем   —   одно с другим неразрывно связано   —   отдать себе ясный отчет в непостижимости абсолютной Реальности и условности всяких высказываний о Ней, Это дает возможность хоть некоторой интуиции Истины, как совпадения противоположностей, заключающейся в каждом утверждении, но не выражаемой вполне ни одним. Далее, столь же необходимо не утратить сознания реальности познаваемого во

Стр. 78

всex его аспектах, внутренней оправданности всякого утверждения, чего не было у Канта, но что было у Николая Кузанского и у Бруно. А это второе условие требует признания и неизбежно вытекающего из него, хотя не всегда опознаваемого вывода. Именно, надо, принимая оправданность всякого утверждения, познать в едином бытии некоторый разрыв, сущностное различие Абсолютного и относительного или идею творения из ничего. Иначе относительное бытие не может быть познано, как реальное, и, в конце концов, окажется иллюзией, что лишит самое проблему совпадения противоположностей всякой остроты. Но как раз последнего условия мы у Бруно и не находим. Естественно, что опознать свою интуицию без него он не может, как не может сделать большинство теоретиков двойной истины. И Бруно и всем им приходится жить и мыслить с помощью смутной интуиции, а потому беспомощно колебаться между философией и религией. Отказаться от двойной истины они не в силах: такой отказ обесцветил бы и обесплодил бы всю их систему. Но столь же они бессильны понять, на чем покоится защищаемая ими теория. И если инквизиторы не способны оценить мысль Бруно, он так же не способен оценить их мысль, а в ней глубокую идею схоластики   —   «философия служанка богословия». Со школьной скамьи привыкли мы считать эту идею нелепым символом чудовищного мракобесия. Но если выразить ее иными словами, она окажется нашею. Ведь схоластика хотела сказать лишь одно: Истина едина,   —   а разве Вы, читатель, думаете, что истин много?   —   и без нее нет ничего истинного. Если же Истина абсолютна, то и учение о ней или богословие должно лежать в основе всякого знания. Но что это за учение?   —   Оно заключается в постижении Всеединства со стороны Его познаваемости, т. е. в постижении единой Истины, которая в ограниченности рационального познания предстает нам, как истина двойная.

В четверг, 30 июля 1592 г. Бруно в последний раз предстал перед венецианской инквизицией. Ему предложили «лучше» рассказать правду.   —   «Я думал об этом, и уверяю

Стр. 79

вас: мне не припомнить ничего, что бы я мог прибавить к прежним моим показаниям. Я думаю, что рассказал все в моих протоколах и порядке мест, где я находился, и всех поступков, которые там совершал за время моей апостазии». Он снова указал на свое твердое намерение вернуться в церковь, еще раз подтвердив это ссылкою на ряд фактов.

«В о п р о с:   —   Вы говорите, что, если допросить патрициев, не найти ни одного, которому бы Вы излагали еретические догмы, но, что Вы говорили с ними только о философских предметах. Однако, показаниями некоторых твердо установлено, что Вы делали противоположное и распространяли ложные учения».   —

«О т в е т :   —   Это мог утверждать один только синьор Цуан Мочениго, сын Антонио, Никогда я не поверю, будто можно найти еще хоть одного, который скажет, что я защищал ложные учения или еретические догмы. И я не знаю никого, кто бы мог показать что-либо против меня в делах святой веры»… —

«В о п р о с:   —   Вы должны, как следует, подумать о своем положении. Вы столько лет были апостатом, подпали под церковные осуждения и жили в еретических землях. Поэтому очень возможно, что Вы погрешили еще в некоторых пунктах, кроме тех, в которых уже сознались в протоколах. Постарайтесь же достойным образом чистить Вашу совесть.

О т в е т:   —   Возможно, что в течении столь долгого времени я отклонялся от Святой Церкви еще в некоторых пунктах, кроме тех, в которых сознался, и повинен еще иным осуждениям. Однако, хотя я со всею старательностью и много думал об этом, я не могу больше ничего припомнить. Со всею искренностью исповедал я здесь и признал свои заблуждения. И в Ваших руках, высокородные синьоры, наложить на меня любое наказание, какое нужно для блага моей души и для покаяния моего в худых делах. Я же не могу рассказать больше того, что случилось, и не могу лучше выразить искреннее желание моей души. —

Стр. 80

После этого он падает на колени и говорит:   —   Смиренно пpoшy я Господа Бога и Вас, высокородные синьоры, о прощении всех моих грехов; и готов я исполнить все, что Вы разумно решите и что признаете нужным для спасения моей души.   —   И после этого стал он молить:   —   Лучше наложите на меня наказание, которое бы тяжестью своей превышало обычные, чем такое, которое публично меня опозорит и, может быть, принесет бесчестье святому орденскому одеянию, которое я носил. И если милосердие Господа и Ваше оставит мне жизнь, обещаю я настоящее улучшение моей жизни. Оно заставит забыть о соблазне, которому подал я повод до сих пор, и послужит каждому полезным примером.

После того, как Святой Трибунал велел ему встать и после того, как повеление это было повторено несколько раз.

В о п р о с:   —   Хотите сказать еще что-нибудь?

О т в е т:   —   Я не знаю ничего, что бы мог рассказать еще.

После этого, с разрешения Святого Трибунала, велел я снова увести его в темницу, animo и т. д. Прочитано и утверждено».

9. Венецианская инквизиция, очевидно, переслала копии своих протоколов и предполагаемого, неизвестного нам приговора (если только таковой был) на утверждение в Рим. Оттуда 17 сентября 1592 г. она получила предписание стоявшего во главе Римской Инквизиции кардинала Сан-Северино переслать Бруно в его распоряжение. Но выполнить требование великого инквизитора удалось не сразу. Венеция ревниво охраняла свою независимость, воздерживаясь от создания каких бы то ни было прецедентов в пользу папы и во вред себе. Возможно, кроме того, что в судьбе Бруно принимали участие влиятельные лица, частью знавшие его, частию близкие кружку Андреа Морозини. Не исключена вероятность предположения, что на стороне Бруно был и сам Паоло Сарпи; по крайней мере,  вопрос был решен только после его отъезда из Венеции.

Стр. 81

Представители  инквизиции   —   викарий венецианского патриарха, отец инквизитор и один из назначаемых Республикою в трибунал «savi dellъeresia» явились в коллегию прегадов и предъявили требование о выдаче Бруно, «ересиарха», автора различных «книг, в которых он хвалил даже королеву Елисавету Английскую и других еретических государей», писавшего и о самой религии «неподобающее, хотя он и выражался философски», наконец, беглого монаха, уже в Неаполе заподозренного в ереси. Выдачи преступника требует из Рима великий инквизитор, и пpeдстaвляeтcя желательным возможно ускорить дело. Дож отвечал, что подвергнет вопрос обсуждению и о решении своем известит. Но инквизитор не получил ответа ни в тот же день, 28 сентября, ни в следующий. Только 3-го октября была направлена сенатом бумага венецианскому послу в Риме. Сенат высказывал опасение, что выдача Бруно, арестованного и судимого в Венеции, может создать плохой прецедент, уронить достоинство Республики и оказаться весьма опасною в будущем для ее подданных. Декабря 22 в Сенате появился сам нунций Его Святейшества и возобновил требование Рима. Он перечислил проступки Бруно, причем оказалось, что обвиняемый не только «написал и напечатал еретические книги», но что некоторые из них показаны, как напечатанные в Венеции, хотя на самом деле печатались в еретических городах. Нунций мог перепутать действительные факты: Ноланец или, вернее, лондонский издатель его для лучшего распространения проставил на некоторых сочинениях местом издания Париж, на что указал инквизиции сам Бруно. Далее нунций настаивал на прежних обвинениях: Бруно   —   «апостат», беглый монах, привлекаемый к ответственности в Неаполе. Представитель папы, не утверждая прямо, что Бруно принял еретическую веру, подчеркивал общение его с еретиком и предпочитал называть его «ересиархом» или князем еретиков, к тому же заблуждающимся не в каких-либо второстепенных пунктах; а в учениях о воплощении Спасителя и Святой Троице.   Все

Стр. 82

это,  пo словам нунция, вполне доказано, почему во имя справедливости папа и настаивает на выдаче преступника.

Прокуратор Донато возразил указанием на самостоятельность венецианского трибунала, действующего именем того же папы и в числе членов своих имевшего по данному процессу самого нунция. Случаев перенесения дела в Рим, насколько помнит прокуратор, еще не бывало.   —   Но Бруно—неаполитанец, а не подданный Республики; против него возбуждены процессы в Неаполе и Риме, отвечал нунций. К тому же обвиняемый   —   монах и в качестве такового (не говоря уже о том, что он ересиарх) подчинен папе. Вопрос идет не о каком-нибудь второстепенном случае, а о деле чрезвычайной важности, в чрезвычайных же делах можно указать дюжины две случаев, когда преступники выдавались… Сенат обещал обсудить вопрос, заверив нунция в своем желании сделать все возможное для Его Святейшества.

Для венецианского сената вопрос о Бруно носил чисто политический характер. Республика менее всего считалась с жизнью и судьбою какого-то, хотя бы и знаменитого узника. Важно было не уронить своего достоинства, не создать нежелательного прецедента, а в то же время сохранить добрые отношения с папой. Настойчивые указания нунция на неаполитанское происхождение и монашество Бруно, равно и на возбужденные против него процессы в Риме и Неаполе уже давали некоторый выход. Можно было юридически конструировать дело. Запросили прокуратора Федериго Контарини. Тот представил свой ответ в духе намечавшегося уже решения.   —   Против Бруно выставлены тяжелые обвинения. Это   —   несомненный еретик, «хотя, с другой стороны, один из выдающихся и самых редких гениев, какие только существуют, и обладает он совершенно исключительным образованием и универсальными знаниями». Следует в данном вопросе принять во внимание, во первых, что дело началось в Неаполе и Риме, почему обвиняемый подлежит римскому форуму больше,   чем  венецианскому,  во-вторых,   что преступления   его

Стр. 83

чрезвычайно тяжки, в третьих, что он чужеземец, а не подданный Республики. Поэтому нет препятствий исполнить желание Его Святейшества, тем более, что другие подобные случаи уже решались в удовлетворительном смысле. Вместе с тем прокуратор считает нужным сообщить, что обвиняемому предложено привести свои соображения по вопросу о его выдаче. «Он отвечал, что намерен представить записку, в которой, как ни хотел бы он добром освободиться от этого, выскажет, что готов подчиниться правосудию Рима. Однако», прибавляет подозрительный прокуратор, «надо предполагать, что это сказано им, может быть, для того, чтобы затянуть решение и добиться отсрочки выдачи, которой он боится».

Но сенату было безразлично,  каковы намерения Бруно: доводы прокуратора казались более реальными. Признав  дело   Бруно   исключительно   важным   и   его  самого,   как   беглеца из тюремного заключения в Неаполе и Риме (что было уже расширительным толкованием даже слов нунция), подсудным римской инквизиции, сенат 7 января 1593 г. постановил выдать обвиняемого «из любезности к понтифику» и «в знак постоянной готовности нашей Республики быть приятною» папе. О решении были уведомлены и нунций, занявшийся переправкою Бруно в Рим, и венецианский посол в Риме, передавший постановление Республики, как свидетельство ее «почтительного и сыновнего послушания Его Святейшеству». Папа был доволен. Он очень «вежливо и обязательно» выразил свое желание находиться всегда с Республикой в добром согласии, а «сверх того он не хочет, чтобы другие, которые не могут доброжелательно смотреть на то, как он ценит    преданность, высказываемую ему, подкладывали ей раскусывать крепкие орехи».

Скитания Бруно закончились: 27 февраля 1593 г. за ним закрылись двери римской темницы, и жизнь пронеслась мимо.

10. Почти семь лет томился Бруно в Риме, и за все это время до нас не  доходит о нем ни одной вести. Мы не знаем

Стр. 84

ни того, что  он передумал и пережил, ни даже того, чем объ ясняется такая настойчивость Рима в требовании его выдачи у Венеции и непонятная медлительность инквизиции. Историк превращается  в  жадного собирателя  отрывочных слухов  и догадок.

Великим инквизитором был сначала Санторио кардинал Сан-Северино, начавший свою деятельность в Неаполе суровыми гонениями против еретиков и гуманистов. Может быть, он помнил или вспомнил имя беглого монаха. Апологет Варфоломеевской ночи, «quel celebre giorno liettissimo а cattolici», покровитель Лиги и близкий друг Оливареса, организовавший союз Испании с Римом против Генриха IV, он в 1582 г. надеялся стать папою и уже избрал себе не соответствующее его характеру имя Климента, но то же имя принял другой более счастливый кандидат   —   Альдобрандини. Если от Сан Северино Бруно не мог ждать ни снисхождения, ни понимания, личность Климента VIII, казалось, обещала милость. Искусный политик, Климент предпочитал бороться с ересью дипломатией, ценя и привлекая к себе даже не совсем безупречных с точки зрения католической ортодоксии ученых. Обвинения в атеизме не помешали Чезальпини приблизиться к папе, пригласившему в Рим и Патрици. Не помешай тому кардинал Беллармин, пожалуй, в римской «Сапиенца» утвердился бы платонизм и мечты Патрици о торжестве его новой философии приблизились бы к осуществлению. Протестанты свободно жили в Риме, и папский духовник кардинал Бароний успокаивал боязливых. Правда, Климент не выносил Елисаветы, «этой старой бабы, которую должны бы были презирать даже те, кому она отдавалась». Но едва ли этой ненависти достаточно для того, чтобы ненавидеть и Бруно. Правда, папа не любил иезуитов   —   «на все дерзают, на все дерзают!»   —   и только его своевременная смерть избавила орден от серьезных неприятностей. Но это не помешало Клименту приблизить к себе Беллармина.

Рассчитывая на прощение папы, Бруно руководился некоторыми вероподобными предположениями; план с посвящением

Стр. 85

ему труда «О семи свободных искусствах» был химеричен, но не безнадежен. И несчастие Ноланца в том, что он не успел выполнить свое намерение и попал в Рим пленником инквизиции. Его дело и судьба определились такими условиями, устранить которые не мог и пала, даже если бы он того захотел. Всякий понтифик должен был требовать выдачи ересиарха и беглого монаха, а ревность Сан-Северино не позволяла замять дело. Когда же процесс начался, обвиняемому не оставалось иного исхода, как отречение, смерть или вечная тюрьма, в особенности же такому известному обвиняемому, каким был Бруно. Можно было cгноить его в темнице   —   длительность заключения первоначально обещала подобный исход,   —   но выход на волю был связан с необходимостью торжественного раскаяния, явного всему миру. Однако, выход нашелся   —   дорога на костер. Объяснения этого следует искать в последних годах понтификата Климента. Папа хворал и слабел. Зато росло влияние доминиканца Сан-Северино   —   не даром папа в 1598 г. собирался канонизировать Савонаролу   —   и его пpeeмника на посту великого инквизитора кардинала Мадруччио; а рядом с Сан-Северино руководителем папскою политикой стал иезуит кардинал Беллармин. Последний взял в свое ведение все вопросы, связанные с научной и философской жизнью. Он остановил папу в его готовности пойти навстречу Патрици и принудил Патрици заявить об отказе от своих взглядов; он добился занесения в индекс трудов Телезио и даже   —   несмотря на приверженность свою к перипатетизму   —   некоторых сочинений самого Аристотеля. Возведенный в 1598 г. в сан кардинала, Беллармин принял деятельное участие в делах инквизиции. Это нe сулило ничего хорошего для Бруно. Кардинал был непримиримым врагом Коперника   —   потом и Галилея,   —   В 1595 г. по настоянию Испании, имя Раймунда  Луллия было исключено Kлимeнтoм VIII из индекса, но мы знаем, как относился  к Луллию Беллармин. В 1620 г. он представил инквизиции свое заключение о трудах автора «Великого Искусства», требуя запрета для них вплоть до исправления, но прибавив, что оно невозможно.

Стр. 86

Итак в 1598-99 г, положение Бруно не только не улучшилось,   —   улучшиться оно не могло,   —   а ухудшилось. Надежды на свободу иначе, как путем отречения, не осталось. Но почему же ему стал угрожать костер.

«Мужественно боролся я», пишет Бруно в одной из своих поэм, «думая, что победа достижима. Но телу было отказано в силе, присущей духу, и злой рок вместе с природой подавляли мои стремления… Вижу: победа   —   дело судьбы. Но было во мне могущее быть при этом и в чем не откажут мне будущие века… «Страх смерти был ему чужд», скажут потомки, «он обладал мужеством большим, чем все, и выше всех наслаждений ставил в жизни борьбу за истину». «Силы мои направлены были на то, чтобы заслужить признание будущего». Нет, он смерти не боялся,   —   «mortem minime exhorre-scimus ipsam»   —   предпочитая «вдохновенную гибель жизни без боя»; не боялся он и мук, устрашая своим гордым спокойствием   —   «Unde fortunam licet et contemnerе mortem!» И не боязнью или желанием спасти жизнь объясняется его поведение на суде в Венеции,   —   Он искренно хотел примириться с церковью, убежденный,  что его еретическая философия не противоречит его католической вере. Он мечтал о нравственном обновлении, раскрывая перед инквизиторами и жизнь свою и затаенные сомнения. Он «почти обрел» уже душевный покой и, может быть, пронесшаяся над его душой мука допросов и унижений была последнею взволновавшею ее бурей. Конечно, он предпочел бы получить опять свободу; но «он был готов» отдаться в руки Римской Инквизиции, веря в свою правду и  в правду церкви. Никогда не мог он лукавить с самим собою. Не мог он лицемерно отречься, малодушно бежать от последней борьбы, забыв свою непобедимость, свою философию и радость «furore eroico».

Сан Северино и Беллармин не понимали Бруно. В заботах о его душе они стремились вырвать ее из мрака заблуждений: такова цель святого судилища, больше думающего о душе, чем о теле. К тому же они хотели добиться блестящей побе-

Стр. 87

ды для Церкви, может быть, торжественно отпраздновать ее вместе с юбилеем 1600 года. Желали ли они физической ги­бели нового «ересиарха»? Не думаю    —   его гибель готовила судьба. Действительно, для Церкви нужно возвращение в ее лоно заблудшей овцы, а для этой высокой цели допустимы суровые средства. Бруно предлагают покаяться. Почему же он упорствует?   —   Конечно, его обуяла гордыня, корень всех пороков; и пока не побеждена эта гордыня, нельзя спасти его самого и порадовать Церковь. Но как вырвать из души упор­ствующего злое начало?   —   Он, не поддающийся уговорам и милости, может быть отступит пред страхом. В объяснениях и длинных записках он все старается доказать свое ложное убеждение в том, что имеет право еретически философство­вать, оставаясь католиком. Он не сдается на увещания. Но раз дело о нем начато вновь, он должен отречься: Церковь уступить не может. Тюрьма его не пугает   —   устрашит смерть, заставит отречься от гордыни и ереси страшная мука костра. Он не боится угроз. Но угроза, раз высказанная должна быть приведена в исполнение. Этого требует честь Церкви, Вот приговор произнесен, а Бруно все непреклонен. Дана отсрочка   —   он не изменил своему упорству. Может быть, он уступит еще, может быть, согласится смягчить свою участь и не станет вынуждать Инквизицию на выполнение угрозы и сожжение его живым? Бруно не колеблется… Неизбежное должно совершиться.

Не стану настаивать на том, что подобные мысли отчетли­во руководили поведением папы, Беллармина и Сан-Северино, особенно последнего. Но в приведенных рассуждениях боль­ше отражается подлинная сущность дела Джиордано Бруно, чем в поверхностных волнениях ненависти и эмпирических мыслях отдельных лиц. И если история станет нам противоре­чить, тем хуже для истории. Впрочем может быть, молчали­вая Клио с нами и согласится.

В 1599 г. 14 января из книг Бруно и протоколов процессов «было извлечено восемь еретических положений и их

Стр. 88

прочли отцам, комиссару и Беллармину. Постановлено: прочесть обвиняемому извлеченные положения, дабы убедить его отречься от них, как от еретических». Попытка не привела к желанным последствиям. Может быть, она была повторена, и не раз. Почти через месяц, 4 февраля, в присутствии самого папы, членов инквизиции и «советников» дело Бруно еще раз было внимательно и детально обсуждено. Каждый из присутствующих  подал cвое мнение и устно и письменно.  Наконец, «СВЯТОЙ отец постановил, чтобы отцы теологи, т. е. отец комиссар и  Беллармин, прочли и разъяснили ему эти положения, как такие, которые не только еретичны, но и осуждены, как таковые, древнейшими отцами церкови, Церковыо и святым Престолом. И если он признает их таковыми, хорошо; если нет, то предоставить ему срок в сорок дней».

Сорок дней протекли, за ними и другие, вновь назначенные сроки, но Бруно не отрекался. Через ceмь с половиной месяцев, 21 октября еще раз пришлось запротоколировать: «посетили Бруно  Джиордано, сына Джиованни Бруно из Нолы, священника доминиканского ордена, магистра святой теологии. Он заявил, что ни в чем не раскаивается и ни в чем не хочет раскаяться, и нет ничего, чтобы он мог взять обратно: и нет у него никакого основания к отречению, и он не знает ничего, от чего бы он мог отречься и в чем мог бы принести покаяние». Пришлось еще раз поручить одному из отцов показать ему его ослепление и лживость его учения». Ровно через  месяц Бруно вызвали на допрос, cнова сняли с него показания, привели возражения и опять поручили убеждать его генералу ордена доминиканцев Ипполиту и его викарию брату Павлу. Они должны были заставить его отречься, обещать улучшение и приготовиться к торжественному отречению. «И должны  они   были   обещать  ему ту   милость,  что   получит  он свободу».

20 января 1600 г. в присутствии самого папы состоялось последнее заседание. Бруно представил записку. Ее раскрыли, но читать, видимо знакомые с предшествующими его записка-

Стр. 89

ми, не стали. Генерал ордена доминиканцев доложил о безуспешности своей миссии: обвиняемый «не согласился отречься, заявив, что никогда еретических положений не выставлял, но что они плохо извлечены Св. Судилищем. «quod consentire noluit, asserens se nunquam haereticas propositiones protulisse, sed male exceptas fuisse a ministris S. Officii». Выслушав мнение Конгрегации, Святой Отец постановил сделать теперь в этом деле последний шаг п. соблюдая все формальности произнести приговор и передать брата Джиордано светской власти».

Через неделю 8 февраля, приговор был oглашен. После обряда растрижения, подробности которого сообщит нам очевидец, Бруно перевели из тюрьмы инквизиции в «Torre di Nona». Однако с приведением приговора в исполнение почему-то медлили.

В римской газете «Avisi di Roma» от 12 февраля 1600 г. читаем: «Сегодня мм надеялись посмотреть на тopжecтвенную казнь, но, неизвестно почему, она отложена. Дело касается одного доминиканца из Нолы, весьма упорного еретика, которого прошлую среду осудили в палаццо кардинала Мадруччио, как представителя разных чудовищных взглядов. Он стоит за них с крайним упорством и, по слухам, еще и теперь богословы ежедневно стараются его обратить. Этот брат два года пробыл в Женеве, потом перебрался в Тулузу, где читал лекции, оттуда в Лион и Англию, где, впрочем, взгляды его не понравились. Затем направился он в Нюрнберг; когда же прибыл в Италию, то был захвачен. Говорят, что в Германии он несколько раз диспутировал с кардиналом Беллармином. Одним словом, если ему не поможет Господь Бог, он, закоснелый еретик, умрет и будет сожжен живым». В Риме поговаривали   —   это через неделю сообщила та же газета   —   будто особенно еретически учил Бруно о Святой Деве и будто он говорил, что «умирает, как мученик, охотно, и что душа его из пламени возлетит в рай».

Казнь Бруно обещала быть блестящей. В 1600 г. папа Климент справлял юбилей, привлекший в Рим множество ино-

Стр. 90

странцев, падких до индульгенций и зрелищ. Среди них находился и некий Каспар Шоппе или, как он писал свое имя по-латыни, Scioppius, немец, обращенный   —   по его словам   —   «Анналами» кардинала Барония из лютеранства в католичество и успешно делавший себе карьеру. Благодаря покровительству папы, Барония и Мадруччио Шоппе был уже рыцарем Св. Петра и даже апостолическим графом Кларавалле. Человек образованный и хороший стилист, хотя и с несколько прыгающей ритмикой речи, он не оставлял пера и среди юбилейных торжеств. Шоппе усердно работал над «Элементами стоической философии», сочетая этот труд с составлением изысканно-порнографического комментария к «Приапеям». Находил он время и для того, чтобы проявлять самую пламенную веру в индульгенции и во все, связанное с религией и культом, одновременно, как истый рыцарь Св. Петра, теоретически защищая католичество целым потоком брошюр. Из письма апостолического графа к его бывшему учителю проф. Риттерсхузену (Rittershusius) мы узнаем о последних минутах Бруно.

Конраду Риттерсхузию своему Г. Сциопий привет.

Письмо, посланное мною в ответ на недавнее твое, настойчивое, не сомневаюсь, тебе уже передано; и, уверен, достаточно очищен я им пред тобою относительно моего пресловутого ответа. Писать же тебе ныне побуждает меня сам сегодняшний день, когда всенародно на поле Флоры пред театром Помпея за ересь сожжен живым и зрящим Иордан Бруно. Полагаю, что и это относится к последней части напечатанного моего письма, в котором рассуждал я о каре еретикам. Находись ты сегодня в Риме, от большинства, от всех италийцев услышал бы ты, что сожжен лютеранин, и немало укрепился бы в мнении своем о жестокости нашей.

Стр. 91

Прежде всего,  должен ты знать, мой Риттерсхузий, что италийцы наши не проводят черты между еретиками и их различать не умеют, но все, что еретично, считают они лютеранским. Да сохранит им Бог, молю, это простодушие, чтобы не знали они никогда: чем отличается от ереси ересь. Боюсь, что иначе наука различения дорого им станет. Для того же, чтобы знал ты от меня истину, скажу тебе и засвидетельствую своим словом: ни один лютеранин или кальвинист —  разве отпавший в ересь или общий соблазн произведший  —  ни малейшей опасности здесь не подвержен, еще меньше   —   опасности смертной казни. Такова уж воля Святейшего Господа Бога, чтобы всем лютеранам доступ в Рим был свободен, чтобы кардиналы и прелаты курии нашей являли им всякое благоволение и любезность. Если бы ты здесь был, знаю, осудил бы ты ходячие лживые слухи. Жил тут прошлый месяц один саксонский дворянин, проведший год в доме Безы. Знаком он был многим католикам, даже самому папскому духовнику кардиналу Баронию, который любезнейше его принял, о религии с ним не говорил совершенно, лишь мимоходом посоветовал исследовать истину. Относительно же опасности велел ему, ручаясь словом, быть спокой-ным, только не давать повода к общему соблазну. Остался бы он с нами и дольше, не напугай его разнесшиеся слухи о каких-то англичанах, привезенных во дворец инквизиции, и за себя он не устрашись. Но англичане те не были,  как говорят все в Италии, лютеранами, а   —   пуританами, заподозренными в обычном у англичан святотатственном бичевании остии.

Равно, может быть, и сам я поверил бы народной молве о том, что Бруно этот сожжен за лютеранство, если бы не присутствовал на заседании Инквизиции, когда ему выносили приговор, и таким путем не знал, что за ересь он исповедал. Был же Бруно этот по происхождению Ноланец из Неаполитанского Королевства, по ордену доминиканец. Начав   —   тому уже восемнадцать лет   —   сомневаться в противоречащем, как учит Хризостом, разуму пресуществлении, даже прямо

Стр. 92

его отрицать, подвергши тотчас же сомнению и девство Марии, которую тот же Хризостом именует херувимов и серафимов чистейшею, уехал он в Женеву. Пробыв там два года, наконец, во всем не одобряя кальвинизма, извергнут оттуда в Лион. Из Лиона прибыл в Тулузу, из нея в Париж, где стал экстраординарным профессором, так как видел, что ординарные обязаны бывать на святой мессе. Потом, приехав в Лондон, издал он там книжечку «О торжествующем звере», т. е. о папе которого ваши   —   ради чести   —   обычно именуют зверем. Отсюда уехал он в Виттенберг, и там был профессором два, если не ошибаюсь, года. Увлеченный далее в Прагу, издал он книгу «О безмерном и бесконечном», также еще «О бесчисленном» (если точно вспоминаю я заглавия   —   книги были у меня в руках в Праге) и еще «О тенях и идеях». В них учит он ужасным, совершенно нелепейшим вещам; например: миры бесконечны, душа странствует из тела в тело и даже из одного мира в дpyгой; одна душа может образовать два тела; магия хороша и дозволена; Дух Святой не что иное, как душа  мира, и это разумел Моисей, говоря, что Дух согревал воды: мир существует вечно; Моисей совершал чудеса с помощью магии, в коей больше преуспел, чем прочие eгиптяне: он выдумал свои законы; Святое Писание   —   вздор: дьявол будет спасен: только евреи ведут свое начало от Адама и Евы, прочие же от тех двоих, кого Бог создал накануне; Христос не Бог, но был он выдающимся магом, обольщал людей, за что по заслугам повешен (по италийски impiccato), а не распят; пророки и апостолы были людьми, магами и много их повешено. Одним словом конца не будет, если перечислять все то чудовищное, что утверждал он и в книгах и устно. Чтобы сказать кратко   —   все, что ни утверждалось когда либо философами, языческими или нашими, древними и новейшими еретиками, он выдвинул. Из Праги прибыл он в Брауншвейг и  Гельмштедт,  где,  говорят,  был  профессором

Стр. 93

некоторое время. Оттуда приехал издавать книгу во Франкфурт, наконец   —   в Венеции попал в руки Инквизиции. Пробыв там довольно долго, привезен в Рим и много раз допрошенный Святым Учреждением, именуемым Инквизицией, уличенный лучшими теологами, то выпрашивал сорок дней на размышление, то обещал отречься, то снова защищал свои глупости, то испрашивал еще сорок дней, В конце концов он только издевался над Понтификом и Инквизицией. Итак пробыв здесь почти два года, приведен он был 9 февраля во дворец великого инквизитора в присутствии святейших кардиналов Св. Учреждения Инквизиции (которые предстоят другим преклонностью лет, опытностью и знанием теологии и права), теологов, призванных на совещание, и светского магистрата, губернатора города. Там, склонив колени, выслушал он приговор свой. Приговор же был таков: изложены жизнь его, занятия и догматы и то, какое тщание братски приложила Инквизиция, чтобы его обратить, какое явил он упорство и нечестие. Затем его низложили и, сейчас же отлучив, передали для наказания светскому магистрату, прося, чтобы покарал он его милостивейше и без пролития крови. Когда свершили это, он с угрозою ответил только одно: «С большим, может быть, страхом произносите вы мне приговор, чем я его принимаю». Так, отведенный ликторами губернатора в тюрьму, оставлен он там: не захочет ли теперь отречься от заблуждений своих? Но нет! Итак, сегодня отведен он на костер или огнище. Когда ему, уже умереть готовому, показали образ распятого Спасителя, с лицом свирепым презрев Его он отверг. Так сожженный, жалко погиб он, отправившись, думаю я, в другие измышленные им миры рассказать, что делают римляне с людьми богохульными и нечестивыми.

Вот как, мой Риттерсхузий, всегда поступаем мы здесь с людьми, а вернее   —   чудовищами этого рода. Хотелось бы знать мне, одобряешь ли ты такой образ действий, или же хочешь всякому позволить и верить и проповедовать все, что захочет. Думаю, что не можешь ты этого одобрить. Но, пожалуй, сочтешь ты нужным прибавить: лютеране не учат и

Стр. 94

не верят подобному, а потому иначе следует поступать с ними. Хорошо, соглашается с тобой и не сжигаем ни одного лютеранина. Но о самом вашем Лютере, наверно, будем мы другого мнения. Что скажешь ты, когда я стану утверждать и докажу тебе, что Лютер учил, правда, не тем же, что и Бруно, но даже более нелепым и ужаснейшим положениям, догматам, мыслям, не говорю уже   —   в «Застольных Речах», а в изданных им при жизни книгах. Спрашивай, молю, если еще недостаточно узнал ты того, кто открыл погребенную столько веков истину, и я укажу тебе места, в которых ты найдешь весь сок этого пятого евангелия, хотя вы и можете получить у себя анатомию Лютера от Пистория. Если же и Лютер   —   Бруно, что, по твоему надо с ним сделать?   —   Конечно, «богу хромому предать и дровам роковым на сожженье». А что, далее, сделать с теми, кто считает его евангелистом, пророком, третьим Ильей? Об этом лучше я предоставлю подумать тебе. Только   —   в заключение   —   поверь мне: римляне поступают с еретиками не с той суровостью, как думают о них, и с какою, может быть, надлежит поступать с погибающими сознательно, по доброй воле».

Рим. 17 февраля 1600 г.